Полина Иосифовна. Все-таки это уникальная квартира. Два этажа! Только я могла сдать все это, в общем, за символические деньги. При том, что я не ставлю вам никаких условий.
Она смотрит наверх. Сестрица делает ей рожу, показывает язык. Полина Иосифовна как будто бы не замечает все эти штуки. Сестрица поворачивается, задирает юбку, показывает зад.
Полина Иосифовна. Правда, второй этаж практически не функционирует.
Евгений Б. Отныне моя прежняя жизнь практически не функционирует. Значит, новая жизнь? Значит, vita nuova? Вперед, нелепый человек! И да здравствует vita nuova!”
В списке действующих лиц был еще один персонаж, о коем я еще не упомянул, готовя сюрприз. Весьма неожиданный. Батюшков — поэт прошлого века.
Почему Батюшков? С каких таких дел этот страдающий лирик, воин, безумец, предваривший Пушкина и скончавшийся в 1855 году от тифа, затесался в компанию, собранную — мной — в конце XX века — в старой московской двухэтажной квартире?
Потому что он был болен агорафобией.
“Агорафобия (от др. — греч.
Вот это и было общее у Батюшкова с моим Евгением Б. Только у моего героя агорафобия иная, не от расстройства психики, а от силы воображения. Торопясь захлопнуть за собой дверь хоть какого-то убежища, бежал он от ужаснувшей его реальности открытого пространства, от землетрясения и наводнения — от наступающего на пятки Апокалипсиса.
Батюшков, моей волей покинувший “тот свет”, — как, впрочем, и сестрица, и любовь Евгения Б., ангел Таня, которая тоже вот-вот объявится в квартире — и тоже “оттуда”, — должен был, по моему замыслу, обменяться с героем многими полезными впечатлениями и соображениями.
Тем более, что Евгений Б. еще и для того снял комнату в этой квартире, чтобы писать здесь роман о нем — о Батюшкове.
“Евгений Б. Впрочем, зачем его спасать, этот мир? Меня вообще все это не колышет. Просто закрою окно, и все, привет! Больше ничего не будет, кроме этой комнаты, стола, машинки. (
“Живи, как пишешь, и пиши, как живешь: иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы”.
Пьесу я бросил, не дописав. Тоже своего рода агорафобия. Меня вдруг испугало, что никакая это не пьеса. И все в этой попытке абсурда — банально. Ангелы! Мертвецы! Исповеди! Ирония!
И еще представил — тоже сила воображения, — как прихожу в театр — на чужую для меня территорию, — как, строя равнодушное лицо, вежливо слушаю, что мне говорит прокуренная дама-завлит — до главного режиссера кто ж меня допустит?
Все! Никому не показывать! В стол ее! И забыть! Не было никакой пьесы!
Иногда разочарование в том, что сделал, горько, но полезно.
Да ну их всех в болото! Вернусь-ка я, бедолага, к себе — в кино. Хоть и политое слезами многими, но все-таки мое место, исконное, так сказать, намоленное. Меня, правда, там не особо привечают — в данное историческое время.
Очень скоро это изменится — наступит новое историческое время.
То был канун 5-го съезда кинематографистов 86-го года — в Кремлевском дворце!
А как рухнула вековая ограда неприступного Эльсинора и как открылось — на все стороны света — пространство — то ли поле, то ли лес, то ли степь, то ли горы — ахнула толпа потрясенная. Что за притча? А поминальное угощение где ж? Кутья да блины? Спецсоставы обещанные — где? Кто разнес, наплел? Где эта сволочь босоногая? Оборотились назад — нет бесенят, ищи-свищи!
Вернуться в Эльсинор? Глядь, а стену уж и восстановили — быстро, мать их! И ведь могут, когда хотят. Чужими-то руками легко. Свои-то — руки — труждать охоты нету. Откуда-то они всегда брались в городе, чужие, приходили на заработки. Откуда? Да не откуда, не ваше собачье дело, с неба свалились.
Однажды Сашка видел, как умирает человек.
Он работал в театре, черный, как жук, курчавый, как Пушкин, — его так, конечно, и прозвали. И еще про него говорили — “цы́ган”. Хотя он был гагауз. Но про то, что такие бывают, вообще в Эльсиноре никто и не слыхал.