Офелия, над ивой разрыдавшаяся, тоже не взволновала меня, стоящего на коленях перед диваном — над томом Шекспира. Призрак короля? Макбетовские ведьмы? Тоже нет!
Очарованность фантастическим — но не книжной фантастикой — двусмысленным “вторым” миром, населенным тайнами и символами, придет немного позже — с Гофманом, еще позже — со всеми славными немецкими романтиками.
“…Странная компания, состоящая из старой ведьмы, мертвеца, принужденного притворяться живым, глиняной красавицы и молодого человека, вырезанного из корня, сидела в торжественном и сосредоточенном настроении, лелея высокие мечты о счастье жизни, ожидающем их впереди”.
Я-то прекрасно знал, что́ я хочу, что́ мечтаю видеть в книге. Латы и мечи, кони в броне — битвы Алой и Белой розы, башни и темницы, страшный горбун Ричард и несчастные принцы, захлебывающиеся в мальвазии. Ну и конечно, веселил меня жиртрест Фальстаф с пьяной рожей — и кубком — за столом в кабаке… Хроники!
А Гамлет? Ему пришлось подождать моего внимания.
Как же я любил в юности Блока! Таскал его — синий двухтомник — в институт, и читал — перечитывал тысячи раз! — в метро. Запоминал, надоедал — порой на улице — чтением стихов, которые он и без меня знал, — Вале Туру. Мне хотелось, чтобы все любили и знали поэта. Даже, возвращаясь вечером домой, например, из “Националя” — в приподнятом состоянии духа, — заставлял маму слушать:
Наверное, мама смотрела на меня и думала: “Господи! Что же с ним будет?”
Мой Гамлет — от Блока. А закрепил чувство к нему — раз и навсегда — конечно! — Пастернак.
Сначала были стихи из романа, потом уже сам роман, еще даже не книгой, а перепечатанный на машинке на огромном количестве уже зачитанных кем-то до меня страниц.
Мне роман открывал тогда нечто большее, чем правду или неизвестность, он распахивал огромное окно. Книга не просто читалась — она гудела, как даль и как близь, в распахнутом окне.
Природа и история — главные герои этой попытки эпоса. История старается не уступать природе в значительности, но ничего не может поделать с ее красотой.
“Пастернак — мыслитель, создатель «лирического учения», скрытой невысказанной философии… еще не обдуман. Можно сказать больше: он даже не выслушан”.
Я думаю, что Пастернак не так уж часто зашифровывал в “Живаго” какие-то тайные смыслы. Он, вообще-то, говорил достаточно открыто то, что хотел сказать.
Конечно, он разделил себя на всех и вложил свою — по-настоящему не выслушанную даже Ахматовой — невероятную лекцию о природе и истории, о духе, о России, о любви, — в уста разных персонажей.
Вопреки пошлости, называемой правдоподобием, он так сдвигает, сталкивает людей в одном силовом поле своей идеи, что это становится под его пером абсолютной и безоговорочной реальностью, понятой гораздо шире, чем “реализм”.
Настоящий роман — это всегда явление, выходящее и распространяющееся далеко за пределы своей формы. Как “Дон Кихот”. Как “Улисс”. В этом смысле — “Евгений Онегин” и “Борис Годунов” тоже романы.
Пушкин ведь не зря так и назвал: “роман”. А Гоголь “Мертвые души” — “поэма”. Мне кажется, в этом была какая-то высшая полемика с Пушкиным.
Есть три великих формальных открытия, сформулированных в одном лишь слове подзаголовка: “Евгений Онегин” — роман, “Мертвые души” — поэма, пьесы Чехова — комедия.
Вот, кстати, в чем еще разница между Гоголем и Пушкиным. У Гоголя редкая птица долетит до середины Днепра. А у Пушкина комар море перелетает, чтобы батюшку ро́дного повидать.
После “Онегина” — романа о личности, о приключениях личности, ее души — у нас, пожалуй, и не было. Продолжил эту линию скорее западный роман. От Пруста до Хемингуэя. И происхождение “Живаго”, на мой взгляд, тоже от этого корня. Упоминание в его черновиках “Евгения Онегина” это подтверждает.
Какая радость, какое счастье, что можно умыться языком “Живаго”. Только умыться, потому что подражать этому невозможно.