Он шел по обочине, цепляя ногами сухие, крепкие, как проволока, стебли травы, и думал о том — теперь уже странном, фантастическом — времени, которое требовало ясности, графичности, жестких линий, пересекающихся под беспощадным прямым углом. В ту пору любая сложность выглядела попыткой запутать, скрыть истину. Отсюда — нетерпеливое стремление все разложить, свести к элементам, преимущественно — к двум основным, первичным, казалось, элементам: Правде и Лжи…
Ложь казалась величайшим злом, а Правда — благом, людям хотелось очиститься, отмыться от Лжи, соскоблить ее, как накипь со стенок чайника, и это делалось азартно, со страстью, может быть, — слишком азартно…
Он представил себе бутылку молдавского портвейна, которую они разопьют сегодня с Карцевым, большую, темного стекла, с раскинувшим крылья журавлем на красной наклейке… И усмехнулся. Эти бутылки стояли здесь в буфете чайной, и на полках любого магазинчика между горками консервов и кульками с крупой — точь-в-точь как те, которые у них когда-то называли «гранатами»…
Впрочем, подумал он, «гранаты» у нас появлялись редко, и пили мы мало. Зато много курили, и когда выходили из редакции, по средам, после литообъединения, то из распахнутых окон — если свет оставался непогашенным, было видно — валили клубы дыма, будто внутри бушевал пожар. Да еще если курили махорку — пачка-другая всегда хранилась у него в столе, НЗ, на случай — вдруг кончатся сигареты. И в память об армии, тогда еще столь недавней… Когда ему попадались завалявшиеся на прилавке пачки «ярославской красной» или «елецкой», он тянулся, наперекор удивленным взглядам, к желтоватым кирпичикам в грубой обертке, мягкоупругим, как дружеская ладонь. И потом, когда сигареты бывали уже на исходе, он вынимал пачку махры из глубины ящика и — в два загиба — привычно отрывал от газеты уголок и свертывал самокрутку. За ним и остальные закуривали, тем самым словно приобщаясь к чему-то, словно соединяясь в одном — важном, важнейшем, священном почти… О, черт побери,
Дорога медленно поднималась вверх. Здесь она была усыпана мелким белым порошком, сеющимся из кузова машин, которые спускались с карьера. Трава вдоль дороги казалась припудренной, белая пыль с нее осыпалась под ногами, оседала на сандалеты и брюки, уже грязно-белые ниже колен… Феликс остановился и врастяжку, дегустируя, потянул ноздрями начинающий разогреваться, но еще плотный, густой воздух. Запах полыни… Или в самом деле в его тягучем, обволакивающем, как туман, аромате есть что-то пробуждающее воспоминания?.. Он попытался расслоить этот запах, учуять в нем дыхание других трав, но вся степь, казалось, пропахла одной полынью…
И там тоже пахло полынью, когда он спозаранок, еще пустыми улицами шел в редакцию, но порывы степного ветра помимо полынной горечи доносили множество как бы вплетенных в нее запахов. Это был маслянистый, жирный запах мазута, и запах ржавого, влажного от росы железа, и сырой, земляной запах траншей и котлованов, и словно хранящий в себе шелесты леса запах недавно распиленных досок и медово-золотистых ошкуренных бревен с натеками упрятанной в затвердело-сизую корочку смолы. Все это были запахи огромной стройки, и прежде чем войти в редакцию, разместившуюся в одноэтажном домишке на краю самого крайнего городского квартала, он делал крюк по степи, разгоняя остатки сна в голове и радуясь, что снова выиграл время и обогнал солнце, и раньше, чем напрягутся мускулы грандиозной стройки, он уже займет свою позицию, свой окопчик — над белым листом, пододвинув к себе с одной стороны синий литровый термос с крепко заваренным чаем, а с другой — бронзированную пепельницу с въевшимися между завитками на донышке остатками вчерашнего пепла.
Так для него начиналось каждое утро: термос, пепельница — и за окном — бледная полоска латуни над горизонтом. То время запомнилось ему как одно долгое утро… Это молодость, — подумал он. — Молодость и время…
Хотя тогда это было просто начало каждого дня, его лучший отрезок — и самый лучший, и самый короткий. Потому что уже к девяти сходились все сотрудники, а еще к половине девятого являлся Костя Крылов, «мозговой центр газеты», «инкубатор идей». Он влетал в редакцию, как сквозняк, и тут же начинали хлопать все двери, которые он не открывал, а распахивал настежь, и скрипели все хлипкие редакционные столы, на которые он опирался тощим задом, и стонали все редакционные стулья, на которые Костя неизбежно натыкался, стремительно расхаживая по редакции и на ходу инкубируя свои идеи. Все, что было предназначено для литературы, считал Костя, уже сделано Львом Толстым, сегодня полезней любого эпигонского романа короткий репортаж и честно написанная информация. И еще — рейды «легкой кавалерии»… Это был его пунктик — «легкая кавалерия». Для него и редакция была чем-то вроде мчащего во весь опор эскадрона, шашки наголо, и сам он — впереди, в разлетающейся черной бурке…