— Постой. Не об нем ведь теперь речь. Даже если он стократно хуже, чем ты о нем помышляешь, не его грехи мы считаем. И не ведомо нам, чем ответит он за них. Но за твои — платить тебе. У человека нет права судить другого человека, в каком бы виде он не предстал. А ты — судила. И сочла, что недостоин он твоего милосердия. А как знать, может, в том спасение ему было бы?
— Но ведь лживыми были слова про любовь его небывалую!..
— Да. Это так. Но иногда он сам верил в лжу свою. А хоть бы и не верил… Была у тебя сила хоть на сколько-нибудь отворотить Ярина от дурного.
— Добрым отвечать на злое?!
— Нет, Алена. Все труднее. Но ты душе своей труда этого не дала. Презрение явить ему было легче. Но чем обернулась та легкость? Помнишь ведь, как матушка говаривала: «Не кляни постылого — заберет Бог милого». В тех местах, где живут грешные, — грешнее всех тот будет, кто грех, а не Бога в грешнике увидел. И споришь ты сейчас не со мною — с собой. Саму себя переубедить хочешь, потому как знаешь, — я правду говорю. — Помолчав, Веда опять заговорила: — Последним злодейством своим Ярин не одну тебя, себя тоже сгубил. Одна только свеча ему была, у которой душой отогреться мог. Теперь во тьме. Теперь ему одно осталось — по старым счетам платить, да новых бы не наделать.
Глава тридцать седьмая
про то, что с горем можно сжиться, если только оно не сведет с ума
Ах, как стонала душа Алены, когда смотрела она в полинялые от слез материнские глаза! И ладонью, нежностью напитанной, оглаживала она поседевшие прядки, бесплотными губами касалась щек ее, поблекших от частого омовения в жгучей купели слез… А мать думала — теплый ветерок шевелит волосы, сушит слезы. Неудачи стороной дом обходили, а удача будто сама в руки плыла, да какая матери радость с того? Какая удача могла утешить, когда постигло мать самое страшное несчастье — так страшно потерять дитятко милое, ненаглядное. Она и не замечала ничего вокруг. Все шло мимо больных горем глаз, мимо оглохших ушей. Сны легкие, светлые, радостные ночь ее наполняли, но едва открывала мать глаза — отлетали сны бесследно от горестного вздоха-стона, которым мать каждое новое утро встречала. Тяжек ей был новый день, опять прожить его надо было, помня каждый миг о сиротстве своем.
Но мать все же горькому горю своему покорилась, в душе не таила ропота на промысел Господень. А вот Иван… С Иваном беда была. Не хотел он смириться с потерей. Прозвенит ли смех девичий, прошелестит ветер в ветвях, дождик осенний дробно в окошко застучит — метнется Иван взглядом, просветлеет радостно надеждой… да тут же и ссутулится, и потемнеет лицом.
Шли дни. А для Ивана будто все длился тот страшный день когда он метался по краю омута в болезненном, в лихорадочном страхе и неразумной надежде. Вот такой же неразумной надеждой был теперь наполнен каждый его час: вот-вот найдется Алена, вернется опять, — вот! уже!.. ах, все не она…
Сгорал Иван в этой лихорадке. Глаза дурным блеском горели, выдавая хворь душевную: телесная-то боль уходила, а душою он болен делался. Маялся, покою не находил… Может от того, что Аленина душа не упокоилась, вот Иван как будто и знал что-то, да понять не мог.
Он ведь и прежде, как Алена жива еще была, много раз удивлял Алену. Ей по-первоначалу странно это казалось — не диво, что она могла знать, где Иван в любую минуту и что с ним, весел либо печален, здоров ли, иль недужен. А как Иван может так верно про нее догадываться? Потом привыкла, перестала изумляться. Души их так близки сделались, будто в одно срослись. И видно, и доселе так оставалось. И рвался разум Иван между тем, что он знал, и тем, что чувствовал.
Почему мнилось ему, что жива Алена? Почему забывал он, что лежит она в земле. Он помнил все, что было связано со смертью Алены, но одновременно это существовало отдельно от него и Алены. Словно где-то глубоко-глубоко знал он другое: да, все было… но от этого ничто не поменялось.
Уверенность, что жива Алена, сделалась таким навязчиво-болезненным ощущением, что Ивану уже не под силу стало жить с ним. Ведь он только человеком был и прикосновение к ведовству — к тому, что не подлежало разумению человеческому, — сжигало его, не готовую к тому душу, ломало ее. Сгорали его силы в мучительном костре беспредельной боли. И Алена поняла, что совсем близко Иван от того края, за которым не захочет он в этом мире ничего больше без нее. Но, может быть, еще прежде этого надломится разум его от непосильных попыток проникнуть в запретное, закрытое, и заслонится беспамятным безумством… Алена знала теперь, как хрупок человеческий разум.
Глава тридцать восьмая
в которой Алена не говорит правды
— Иванко!..