А через сто лет, когда наладились дороги и когда на той стороне тоже вырос поселок, меж поселками появился связующий мост, сначала деревянный, а рядом, у въезда на мост, поставили часовню. На стене – изображение. И до самого недавнего времени картинку, пусть сильно поблекшую, можно было видеть и различить: ангелы возносят человека на небо. Ангелы изображены с руками и крыльями. Тело возносимого ими и взлетающего человека завалено несколько набок, потому что ангелу, который придерживал и подхватывал однорукого слева, не так удобно, как ангелу справа.
Есть мнение, что состояние бреда исключительно, но не интимно. И что оно даже и ценно как раз тем, что человеческое знание самого себя тут обнажается: ты вмещаешь больше, чем вместил. Есть мнение, что в состоянии бреда, освобожденный, мол, от цензуры своего века, ты способен воспринимать и способен слышать прошлое, мало того – жить им.
Однако на поверку настоящее не отпускает человека так просто; настоящее – цепко. Так и было, что в тяжелейшем шоковом состоянии человек вовсе не жил прошлым; человек не воображал себя ни пращуром, ни ручьем, ни птицей в полыни – он воображал себя громоотводом! (Работа на современный образ – неитересное в расстроенном сознании.) Он считал, что он самый что ни на есть современный громоотвод, и что он, разумеется, на крыше, и что вот он уже поблескивает над зданием, как поблескивает меч в высоко поднятой руке.
Он жил, то есть подлинно чувствовал, как сначала тучи проходили мимо, а потом густели с ним рядом, поджимаясь в воздухе одна к одной: тучи тяжелели. Накрапывало. Следовала первая короткая вспышка – но промах! (тут важно его ощущение: он и хотел молнии, и боялся) – и еще вспышки, которые все ближе и ближе к зданию, на котором торчал он. Он весь сжимался в ужасе и в сладкой истоме; маленькое тельце его трепетало.
Наконец следовал выжданный и точный удар. Его всего передергивало. Пропуская тончайшую боль через тело, он думал, что погибнет, – и гибель была в радость. Следовал еще удар. И он еще раз пропускал вспышку и боль через тонкий свой позвоночник. Он был весь в испарине. И в то же время, жаждущий, звал и кликал молнию вновь на себя. «Еще!.. Ко мне…» – он сзывал тучи и искренне жалел, если вокруг светлело и гроза шла на убыль: ему казалось, что он недополучил свое, недобрал в жизни.
В палате для послеоперационных и шоковых он лежал от меня совсем близко, койка к койке. И, если за больничными окнами собиралась гроза, он первый слышал воздух, напоенный электричеством; медицинская сестра Оля задергивала нам шторы, а он кричал:
– Ко мне! Ко мне!..
Медсестра Оля, иногда милая, иногда вздорная, вполусмех отвечала:
– Ну вот еще, очень ты мне нужен.
А он, конечно, кричал не ей и не нам, – кричал тучам и звал молнию, бедный. Он так ее звал! Психика восстановилась, и вскоре он вышел из шоковой палаты; он вышел раньше нас, он был ходячий. Он шастал по больнице, всюду заглядывал. Он выспрашивал у сестер и нещадно пил таблетки, за что и был прозван. Ему было двадцать девять лет. У него жила на позвоночнике опухоль, которая продвигалась, но не в самом опасном направлении: его несколько раз оперировали.
Года два спустя позвонил мой сотоварищ по больнице, один из сотоварищей, и сказал, что
– Пустяки: во сне.
Я только и помню, как он шлялся по больничным коридорам, выпрашивая крохотные белые таблетки, и как ему говорили, что ж ты, мол, поедаешь их без счета, химия, мол, и неполезно, и нельзя же быть таким безвольным, перетерпел бы, а он с лучащимся лицом, с хитренькой и милой улыбочкой отвечал:
– А если боли адские?
Я тоже от него недалеко ушел, когда после травмы под морфием бредил и считал себя не тополем, не оврагом, не волчонком, не копателем Пекаловым и не ярыжкой. Генетическая память молчала.
Я считал себя ходовой частью самосвала, но чаще – Як-77, самолетом, у которого пробито крыло и который идет на посадку, но никак (ну никак!) не может сесть. Так и было: то громоотвод, то истребитель. (Претенциозная, бесполезная работа на образ – вполне современная черта.)
Даже и в полосе выздоровления, когда страшное позади и можно было передвигаться, пусть на костылях, я вновь начал вдруг настаивать, что я Як-77, что я иду после воздушного боя на посадку и что у меня всего лишь пробито крыло: это, мол, теперь мне запросто, сяду, не волнуйтесь. Не помню, ел ли я в те дни, разговаривал ли с соседями по палате, но отчетливо помню, как хирург, сдернув с меня на перевязке очередной грязный бинт, заорал:
– Еще раз пойдешь на посадку – и я сдам тебя в психушку!
Психушкой как раз и называлась особая палата для шоковых.