Разумеется, не через все, что любишь, душа говорит и дышит – это одна сторона медали. Но есть и другая: если люди век за веком бросали свое полюбившееся, боясь, что слишком привяжутся, если они колотили свои вазы и амфоры, то неужели же это удел?
Ведь не в том труд, что дорога назад неэстетична. С этим можно бы и смириться. Жизнь нацеленна, и обратные дороги заплеваны не только потому, что по пути в настоящее человек ел, пил, бросал консервные банки и прочая, и прочая.
Но и антимакедонец Толстой спрашивал, почему мы не понимаем прошлого или почему так плохо его понимаем. Он взывал, он говорил об утрате, а ему отвечали, притом что вполне современно: да, мол, памятники прошлого надо беречь (вот ведь красим церкви, вот книжку старинную переиздали); он говорил о понимании, а они говорили о музее. Он говорил о человеке, а они – о том, хороша ли над человеком могильная плита. Он говорил, а они не слышали. В конце концов, это могло и надоесть.
«Прошлое должно вспархивать само собой, как птица», – красиво ответил один человек в застолье, не зная о столь же, впрочем, красивой истории с разбитой вазой.
Он сказал «вспархивать», не решаясь сказать, что птица – взлетает. Но смысл был ясен.
Мне тогда вспомнился седенький, беленький старичок, который в давнее-давнее время мелкими шажками бродил во дворе вдоль натянутых бельевых веревок. Двор был как двор. Стояло лето. Старичок уж давно не работал.
Шастающий, молча он подходил и подмаргивал, как бы желая что-то потихоньку тебе показать; руку он интригующе держал в кармане. И точно: он вынимал из кармана необыкновенную птичку. То есть вынимал он самого обычного воробья, но этот воробей трепыхал крыльями, а не взлетал. Старичок держал его на ладони, а мы, мальчишки, удивлялись, смотрели и осматривали, но крылья не были переломаны, а лапки не связаны, и вообще все было в норме. Воробей очень живо чирикал. Почему воробей не летел, не знал никто, не знал и старичок, который подобрал на земле его таким.
Шумное и пьяное бушует застолье, где мне четырнадцать лет и где рядом со мной сидит, тряся рюмкой, старик бухгалтер – настырный, с замашками поселковского философа, он затеял посреди общего гама разговор о самовыражении и об оценке в потомстве.
Никто его не слушает, но он все время говорит: когда некий, мол,
На столе домашняя колбаса, для которой сами прокручивали мясо, сами перчили, сами пробовали и сами утрамбовывали фарш в кишки. С колбасой близко стоит в графине водка, а когда графин наклоняют, видно лицо тетки Дарьи – она бьется рюмкой о рюмку с Виктором Сергеевичем. Двоюродные, по некоему общеродственному замыслу, они посажены вместе. Они должны помириться, и Виктор Сергеевич, нащупывая к миру подходы, все повторяет: а чего ж, мол, пьешь плохо, соседка?.. – на что она отвечает, что пьет она вовсе не плохо и что у нее
Но он все корит:
– В груди не то. Надо, чтоб в глазах прыгало.
А далее дядя Павел со светлым, красивым лицом. Далее его жена Анна Васильевна. А там и дядя Кеша – без левой руки, восемь ранений, три медали, покалеченный, когда сидел у орудия, забивая гвоздь в своем сапоге. На днях у него умерла жена. Дядя Кеша сидит тихий, однорукий, выпивший уже все десять рюмок, а больше ему нельзя, – он не слышал про того обезьяна, он не слышал про примирение двоюродных, он ничего не слышал. Он смаргивает слезу среди шума застолья и все что-то шепчет себе самому.
«Песню-у! Песню хотим!..» – орут там и здесь.
За дядей Кешей, за дядей Павлом и наискосок от Анны Васильевны сидит дядя Сережа, человек особенный. Он и детей-то своих поколачивал как-то особо, а жену изводил даже и страстно, не без таланта, от чего она дважды пыталась повеситься. «Песню-у-у!» – орет он сейчас. Всегда в движении, энергичный и шумный зачинатель многих дел, дядя Сережа эти дела бросал на полдороге. Из исключительной своей суетности он как-то влез в крупную по масштабам поселка спекуляцию, а затем передумал, помчался в милицию каяться, чем и посадил своего соседа и сотоварища на два года. Сам уцелел.