Сначала они долго возвращались по мелководью, брели, а у самого берега приостанавливались. Вернувшиеся разрозненно, они не ожидали остальных – двое, нагие, они останавливались на миг, чтобы сделать с мелководья
Личные беды личны: тонки и смутны по восприятию, и правильнее их оставить про себя. Но как быть, если не все понимается ограниченным, односторонним своим опытом?
Когда я увидел копателя сквозь время, он стоял, опершись на лопату, и ответил мне, что он спешит и что ему пора копать. Он стоял в подкопе. Было тускло от лампы. И помню: он сказал, что торопится. Но, может быть, он тоже
Может быть, он провидел меня через толщу дней и лет, и вот он стоял, опершийся на лопату, и смотрел, как в палате на больничной койке в бреду лежит разбившийся человек, лежит лицом вверх и без возможности повернуться. Возможно, в тот миг мы желали друг от друга одного и того же, он – надеясь на мое, я – на его прозрение и силу, оба бессильные, что и было определяющим в иновременном нашем соприкосновении. Он копал – я лежал в бреду. От неожиданности мы оба насторожились. Мы не успели обрадоваться. Каждый, замкнувшись, все еще оставался в своем, что и было главным в этой краткой встрече. Встретились… Души молчали, не сознаваясь ни во взаимном страхе, ни в опасении заразы чужих чувств, протиснувшихся впрямую через толщу веков.
– Тороплюсь я. Надо копать… Чего тебе от меня надо?
И он замолчал, но ведь, ничего не требуя и ни на что не надеясь, я хотел лишь знака или полслова, лишь этого я и хотел, и ведь не только себя ради. И вовсе не таилось во мне тщательно запрятанное желание вмешиваться в чужие жизни.
Я ждал, пока этот неконтакт хоть чем-то окажется или во что-то перейдет: как ни молчи, в движение уже пришла и замкнулась на себе связка направленных усилий. Я верил этому, больной, и не только потому, что за свою физическую немощь, а также и за свой тупик мы вымещаем всюду, где нам дается. Пусть плохо, а даже и постыдно уходить от своей действительности, но ведь психика сама в метаморфозе освобождает себя, если ей непереносимо.
И не было самовыражение местью за некие разочарования. Пекалов овладел не землей, но пядью: он был слишком купчик для героя, слишком мелок и сбивчив для фанатика, слишком неукротим для тотального неудачника: он был всячески мал сравнительно с ними, однако же он был равен им всем своим упорным копаньем: он подтвердил природу человечьей тайны, что приоткрывается лишь в те минуты, когда человек не бережет себя.
А здравый смысл принижал: какая, мол, тайна! вздор! очень, мол, возможно, что нет и ничего не было там, кроме все той же косматой обезьяны: кроме криволапой и косматой, что слезла с дерева и пошла на своих двоих лишь потому, что тем самым явилась возможность легче, проворнее набивать брюхо. Очень возможно, что твой Пекалов – твоя же блажь и что подсознательно всякий не прочь стать тем мудрецом, для которого живо и трепетно лишь минувшее. А тогда и наши дни становятся только тем, что пройдет.
Человек – а ему уже лет за сорок, и имя его неважно – остановился посреди поля, затем шагнул в сторону (сменил ракурс) и смотрит.
Он отыскивает некое совпадение, которое его волнует, потому что сотни лет назад в точности так стояли и смотрели они, те, кто выбирал это место. Тут даже и ручаться можно, что они видели то самое, что и он, – именно
Увидели они эти невысокие две горы: одну сточенную временем, а одну с более или менее острым гребнем; а также увидели две сливающиеся речушки, нет, можно и уточнить – они увидели только Марченовку, тогда она была без названия, но они увидели ее и сказали: смотри-ка, мол, речушка вся в купах деревьев. «Не сохнет ли?» – «Какое там сохнет. Зеленая!» И они двинулись к деревьям ближе вот по этой тропе (тропы не было – они пошли напрямую) и, лишь приблизившись, разглядели вторую, совсем малую речушку – Берлюзяк, она впадала в Марченовку, скрытая деревьями и той горой, что с вытянутым гребнем.