Повторяю: он нагло вторгся в нашу тишину. Вел себя крайне активно, говорил без умолку, а вернее — все время навязывал нам себя в качестве рассказчика и безапелляционно заставлял слушать. Когда он только представлялся мне, то свою фамилию произнес очень громко. Я понял: он ждал, что я его переспрошу, и не без изумления, как он, видимо, рассчитывал. Я не сделал этого. И сразу у меня возникло ощущение, что он сюда прибыл не для того, чтобы поклониться могилам предков. Нет, я ни слова не сказал ему о себе. Не сказал, что являюсь внуком капитана Харта и Малгожаты Бакулы, сыном Матеуша Харта, который жил и умер поляком и поэтому предпочел польскую фамилию матери. Я не сказал ему, что отец мой погиб от рук фашистов в сорок четвертом, когда я сам сидел в немецком концлагере. Отец остался верен себе до конца, до последних дней своих он был поглощен неведомыми мне до сих пор конспиративными заботами…
Кольбатца не удивила моя фамилия. И на другой день, когда он настойчиво приставал с расспросами о судьбах былых владельцев замка, о последних Кольбатцах, с делами которых он был знаком — как меня уверял — только по печатным источникам, я понял, что для него, последнего из рода, вернее, из немецкой, германской линии Кольбатцев, для него моя фамилия не ассоциируется ни с каким моментом колбацкой истории.
Моя жена оказалась прозорливее меня. Она избегала его, хотела уехать в город. Даже начала просить меня, чтобы мы под каким-либо предлогом уехали вдвоем. И ее страх, поначалу непонятный, но чем дальше, тем более очевидный, постепенно загипнотизировал и меня. Он еще не пробыл в замке и суток, но мы уже поняли, что так дальше продолжаться не может.
Он за ней волочился. Повторяю: волочился. И употребляю этот глагол в дословном однозначном смысле. Утром, за завтраком, который нам подали в салоне, он взял ее руку, бережно, словно какой-то хрупкий предмет, и сказал: «Фрау Труда, вы же решительная девушка». Я не знал, тогда еще не знал, что скрывалось за этой банальной с виду фразой. Я старался проявлять терпимость. В конце концов он был здесь гостем, прежде всего гостем в родовом гнезде своих предков, и имел право говорить комплименты хозяевам, если даже им — в данном случае мне и моей жене — его любезности и не особенно нравились. Но она, Катажина, — я не называю свою жену Трудой, предпочитаю второе ее имя, звучание которого для меня более близко, — она после его любезности встала из-за стола и выбежала из комнаты.
Утро было прекрасным. Много снега. Скала в ярком блеске солнца походила на сказочную гору, ослепительно белую, на которую даже больно смотреть. Или на ледяной дворец. Да, утро было прекрасным. А он, этот немец, с огромным фотоаппаратом ходил по кладбищу. Фотографировал надгробные плиты. Мне очень хотелось пойти за ним и побеседовать, наконец, откровенно. За завтраком говорил только он один, пытаясь вроде бы тонко, но с достаточной определенностью довести до моего сознания свою точку зрения на проблему наших западных границ. Его, видите ли, политические и административные границы не интересовали. Он уверял, что они уже являются анахронизмом для цивилизованной Европы. Заявил, что одинаково хорошо себя чувствует, пребывая и в Лондоне и в Париже. Его, как он выразился, больше занимает проблема границ, которые разделяют людей, границ, созданных образом жизни и пропагандой. Их он называл такой же опасной социальной болезнью, как, например, все возрастающий рекламный бум. «Вы сами видите, — заявил он, — что я не чувствую себя чужим и в вашем Колбаче». Последнее слово он произнес по-польски, и оно у него прозвучало как «Колбатш». И еще сказал: «Однако я постоянно чувствую иную границу, пролегающую между нами, хотя мы оба и говорим сейчас на языке Гёте». И потом, когда он стоял над заснеженными могилами в блеске холодного солнца, я хотел подойти к нему и спросить, почему он считает мою жену «решительной девушкой». И еще — признаюсь прямо — мне хотелось спросить его о большем. Почему он беспрестанно преследует ее взглядом. Почему только к ней обращается с просьбой оказать ту или иную услугу: показать, например, барельеф с изображением поморских деятелей Реформации — Бугенхагена и Амадеуса, тогда как это входит в мои прямые обязанности как хранителя замка. Откуда столь фамильярное «Трудель», произносимое мягко, иначе, нежели все другие слова, которые так и сыпались из его уст и за ужином, и за завтраком, и во время утренней прогулки.
Вы подумаете: просто ревность. Нет, уже предчувствие и страх. Подозрение, что он явился сюда не в качестве гостя. Что он знает о замке и его обитателях гораздо больше, чем я успел узнать за восемь лет исследования истории монтановской унии Кольбатцев, их связей с банкирскими домами Европы шестнадцатого века.