Читаем Ночной карнавал полностью

Я всех назову поименно. За весь наш Ад, опущенный на землю, прямо на наши головы, на наши мечущиеся по осенней грязи, меж серых туч и черных снегов, жалкие живые тела, — я сабли и шашки рвану наголо! За всех матерей и вдов! За всех отцов и сирот! За всех потопленных! Расстрелянных! Скорчившихся навеки под пыткой! Сожженных! Замурованных заживо в кирпичных кладках! За глотки, залитые расплавленным свинцом! За облитых водой на морозе и так застывших — изваяниями боли! За проткнутых штыками насквозь! За повешенных на березах и дощатых, посреди села врытых виселицах! За Лелю! Лешу! Тату! Нику! Алю! Стасю! Русю!

За Рус, за матушку мою, идущую вдоль по рынку в искусно подшитых валеночках, с румяными на морозе щеками, шепчущую мне на ухо:

«А петушка-леденчика тебе, моя Линушка, купить?..»

— Зачем вы его замучали?!.. Пустите!.. Пустите, я хочу его оживить!..

Глупая Мадлен. Ты же здесь чужая. Ты же даже язык забыла. Ну что ты пробираешься к нему, к мертвому, избитому телу — живого места на нем нет, одни кровоподтеки и синяки, — в своих нарядах от лучших кутюрье, от Андрэ и Симона, от Пьера Коко и госпожи Шанель, и в вечных, бездарных, позолоченных, как конфетка в плохой обертке, туфлишках от Дюпле, в кружевцах и вызывающе пушистых горжетках, — здесь давно уже не носят таких нарядов, здесь о них и слыхом не слыхивали, это же иной люд, иной мир, тебя возненавидят, сотрут в порошок, — ты существо чужой, ненавистной, вредной, дьявольской, богатой жизни, а богатых надо уничтожать!.. как блох!.. как вшей!.. как червей, перешибать лопатой, ежели вскапываешь сырую землю, родной чернозем!.. — куда ты, девушка, куда выпялилась, эта закуска, пополам с грязью и кровью, прослоенная осенней палой листвой, политая подливкой дождей, посыпанная солью снегов, не для твоего пухлогубого алого ротика, — эх, слащавка, а тут ведь жизнь иная идет, откуда ты свалилась, тебя сейчас задавят, испинают, искалечат, забьют… тебя тоже убьют!.. прочь!.. отойди, девка, жить надоело?!.. — но ты идешь, идешь, пробираешься сквозь урчащую, промозглую толпу в отсырелых ватниках и фуфайках, в робах и бушлатах, в болотниках и штормовках, расталкиваешь людей локтями, и вот ты уже на коленях перед убитым, ты встаешь на колени перед умершим, и ты, дура, хочешь его воскресить, ты трогаешь ладонями застылое лицо, ты гладишь бездыханную грудь, ты расстегиваешь рубаху на груди и мнешь ребра, там, где должно биться сердце, о, неужели оно не забьется никогда больше?!.. — а ведь это один человек, Мадлен, всего лишь один жалкий, маленький человечек из сотен, из тысяч, из миллионов, он всего лишь хотел забраться на высокую трибуну и прокричать с нее народу правду, потому что с возвышения далеко видно, хорошо слышно, он думал, что его увидят и услышат все, весь родной народ, — а народ слеп, а народ глух, а народ стащил его с высоты и распял на грязной земле, и убил его родной народ, не пощадил, да ведь и Христа народ убил, о чем же тут печалиться — ну, убил и убил, эка невидаль!.. велико горе на страшном просторе!.. Оживляй не оживляй его, девушка, — время летит, иные дела ждут! Важные! Безотложные! А ты тут с каким-то людским огрызком возишься… Эк, жалостливая какая!.. Как Магдалина… та, что за Иисусом пешком пошла… А одета-то как, не по-нашему, вся в кружавчиках, в меховинках чудных… в туфлишках золотеньких… мы такие только на картинках видали, на лубках… Брось его, красотка!.. Не возись… Неровен час, и тебя… так же… Ни любовь, ни жалость сейчас выказывать не след…

Ты стоишь около мертвого тела на коленях. Ты оплакиваешь его.

Снег летит, запутывается у тебя в золотых волосах.

А доски, а грязные, пробитые пулями доски замызганной трибуны… вот они валяются, близ его рук и ног. Из досок торчат гвозди. Господи, какие острые гвозди!.. Погоди… они, родные люди, будут загонять их тебе под ногти… вбивать в растопыренные ладони…

— Эх, ну баба и убивается!..

— Плачет-то как… головою бьется…

— Башка-ить у ней какая… ровно раззолоченна мочалка, Кострома… как для чучела… щас сжечь, на Масленицу…

Она наклоняется. Ее лоб касается его неподвижных ступней. Босые. Уже и сапоги успели стащить. Украли. Сейчас, в людской свалке, все сгодится, что плохо лежит. Кладет руки на его грудь. Берет его руку, целует. Прижимается щекою к его голени. Штанина задрана. Кожа бледная, пестрящая царапинами, синяками. Она гладит избитые клочки плоти, нежно прикасается губами. Я крещу тебя губами, человек; я благословляю твою мученическую смерть. Я поминаю тебя во всех отныне молитвах своих. А сейчас я просто люблю тебя. Я люблю тебя и плачу по тебе.

Я люблю тебя, оплакиваю тебя и помню тебя.

Слезы текли по ее перепачканным грязью и сажей щекам, падали на мертвую грудь, на худые мертвые ноги в порванных штанах, на кисти мертвых рук в порезах и шрамах.

И сияло, сияло ее прекрасное лицо, улыбалось, светилось сквозь слезы, и сама она была Солнцем — в грязи и мраке, надеждой — во тьме безнадеги, упованной, немыслимой радостью — в море тоски и горя, в черном, диком колыханье толпы.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже