У мамы было время
Возвращался он из наркомата почти под утро. А ровно в половине десятого за ним приезжала вместительная машина с «подвижным» верхом, такая вместительная, что в ней были и откидные стульчики. Они производили особое впечатление. Отец до отказа заполнял машину моими подругами, меня усаживая впереди, между собой и шофером (мама посадила бы меня даже не на откидные стульчики, а совсем сзади!). У перекрестка мы с подругами высыпали на тротуар. А отец на прощание покупал нам по порции мороженого. Первую порцию он протягивал мне (мама бы угощала меня последней!). Это бывало не каждый день, но раз в неделю уж обязательно… Подруги перед отцом до онемения благоговели. «Как хорошо, что мы учимся во вторую смену и утром свободны!» — помню, провозгласила одна из них. В этом единственном случае мама не ревновала.
А потом отец стал катать нас с подругами на машине все чаще и все чаще угощал нас мороженым… Словно хотел, чтобы я накаталась на всю свою жизнь и налакомилась тоже на всю жизнь вперед. В этой обязательности утренних праздников появилось нечто совсем не праздничное, какая-то отчаянность, предчувствие обрыва. И конца всяких праздников… Такое предчувствие я уловила даже на лице шофера — то услужливого, то с опаской поглядывавшего на отца и как бы от него отрекавшегося. Я перестала ощущать вкус мороженого — и без прежнего наслаждения глотала его, как проглатывала страницы учебника по ненужному мне предмету или урок неприятного мне учителя.
— Ты не любишь Ларису? — спросил в один из дней отец о кукле, как о живом человеке.
— Почему не люблю? — чтобы не обижать его, солгала я.
— Ты не обязана ее любить только потому, что она… связана как-то со мной. Ничем не отягощай себя. Тягот и так предостаточно. Тебе и мороженое надоело?
— Почему надоело? — опять неискренне удивилась я.
— А чего бы тебе хотелось? Ходить в кино, в театр… или в цирк? Скажи мне. И ходи хоть каждый день! Ладно?
Я почувствовала, что и развлечения он пытается сделать для меня обязательными… что хочет
Мама продолжала читать в медицинском институте свои лекции по истории партии. Ее любимым революционным деятелем был Дзержинский. «Железным Феликсом» она его называть отказывалась.
— Железность не сочетается с человечностью. И каким же он был железным, если получил разрыв сердца? Сердце может разорваться только у того, у кого оно есть… Я это сказала сегодня на лекции. Совершенно открыто!
— Пожалей Танюшу… — вновь попросил отец.
— Разве я сказала что-нибудь вредное? Или преступное?
— А наказывают разве только за преступления?
«Наказывают разве только за преступления?» — этот вопрос отца отбирал у меня спасательный круг.
Нет, мамина прямота не была прямолинейностью и железобетонностью, думаю я сейчас. Она была честностью… Облеченной в непривычно открытую форму, но все равно честностью!
— Кому-то выгодно карать невинных людей. Кто-то продолжает дезинформировать партию… и товарища Сталина. А ты как считаешь?
Зеленые мамины глаза обычно вопреки своему цвету перекрывали дорогу другим мнениям. А тут они открыли зеленый свет.
— Но разве
— Кому-то выгодно лишить партию сил.
— Лучших сил, — добавил отец.
— А у товарища Сталина столько всего… что не доходят руки…
— До этого не руки должны доходить… а совесть.
Зеленый цвет маминых глаз, как обычно, стал противоречить себе самому.
— Кому-то выгодна атмосфера окаянного страха! А великий человек так занят, что не ведает…
— Ну, если не ведает того, что все, кроме него, ведают… то какой же тогда он великий?
Отец прошептал эту фразу. Но чтобы совсем заглушить ее в памяти, с настоятельной твердостью, тоже для него необычной, предложил:
— Давай переменим тему. При Танюше… Как ты говоришь? «Не позволяет аудитория!»
Меня опять обозвали тяжеловесным словом. Будто я была помещением для институтских лекций. А может, мама и произносила это слово, потому что привыкла читать лекции?
Заметив, что я огорчилась, и поспешая утешить, отец отвел меня в дальний угол и, как бы выпытывая секрет, спросил: