Ремик он впервые встретил на Пласа-де-Каталунья. Она тоже была смуглой, родом из Австралии. Прицепилась к нему, как пьяный вомбат. Он повел ее в бар на боковой улочке Эшампля, которым владел в девяностые. Показывал с хозяйским размахом. Когда-то Морис отмыл здесь деньги, а потом перепродал бар. Анчоусов по-прежнему подавали в зеленом масле, пестрящем чесноком. Улицы вели на те же улицы. У него осталось девять косарей. Он сидел с очаровательной Ремик за тем же столиком, за которым всегда сидел в прошлом. Улыбка у нее была как самодельное взрывное устройство. До глаз эта улыбка не доходила.
Ремик, сказал он, в ночи я могу наговорить тебе такого, от чего ты потом нихера не оправишься.
Какое-то время они жили вдвоем в районе Грасия. Пили слишком много и слишком поздно. Ссорились ядовито и умело. Курили кристаллический кокаин. Дрались, как пьяные гориллы. Грасия уже была не той, что пять лет назад. Хорошего героина больше не водилось. Теперь тут были магазины с крафтовым медом – «Горный сбор». Новый век – это какое-то паскудство. Морис принадлежал предыдущему веку. Под зимним каталонским солнцем перебирали лапками элегантные собачки в курточках. Однажды утром Ремик врезала ему лбом – манеры у нее были как у гребаного стригаля овец, блин, – а потом они опять занялись любовью. Когда он кончил, натурально видел райские звезды.
За ним всюду следили два марокканских пацана.
Он видел их днем и ночью.
Они рыскали на краю площади в Грасии.
Долговязые, лет двадцати.
Он не сомневался, что их подослала Карима.
Они сейчас на нас смотрят, Ремик? Я, блин, только об этом спрашиваю.
Но я не вижу, про кого ты!
Про двух сраных марокканцев!
Никого я не вижу.
А ты глаза разуй, блин.
В кафе он быстро разворачивался и, может, заставал краем глаза, как они мелькают обратно в тень снаружи. Вот с чем приходилось иметь дело. Куда он ни ходил, везде чувствовал их рифские глазенки между лопаток – как гребаные ножи. Вот еще одно место, откуда ему придется сняться, – Барселона, 2003 год.
Он разучился говорить с людьми. Слишком долго жил вне родного языка. Терял слова. Это было в городе внутренней жизни. Это было лиричной зимой Сеговии. Он любил Дилли и Синтию. Он больше не мог их увидеть. Перед интернет-кафе цыганенок со своей подружкой торговали с печи на колесах каштанами в корзинках и целовались. Выглядели они так, будто на дворе 1583-й. Воздух был темно-синий и в сумерках подергивался дымкой старой поэзии. Морис больше не притворялся, что дочка когда-нибудь прочитает веселые строки, которые он карябает на обратной стороне открытки. Теперь он даже не мог себе представить, как изменилось ее лицо. Сидел в кафе у окна и смотрел на вьющуюся улицу, которая поднималась к соборной пласе. Нашел в поисковике картинки Уммерского леса: в поблекшем ирландском месте светил призрак солнечного луча. Аромат меланхолии. Порвал открытку.
Во снах он неизбежно попадал в старый лес Уммеры на севере Корка.
Первые годы в Уммере он провел с многострадальным отцом и стоической матерью. Отец был родом с запада, из костей и безлесых холмов Беары. В Уммере отца пугали деревья. Так считала мать. Внизу горла отца бился странный пульс, словно червяки. А в Сеговии колокола вызванивали торжественные ноты часа, получаса, четверти часа. В этих местах и сейчас не боялись перебрать с религией. Отец был очень религиозным. Когда они переехали в Корк, попал к харизматикам. Домой с собраний его чуть ли не приносили. Припадки и обмороки. Глоссолалия. Еще отец терял нить повествования. Забывал, о чем говорил, как по щелчку. Когда он спал днем, на его губах были странные древние слова. В детстве, а потом подростком Морис наблюдал, как ухудшалось состояние отца, и в Сеговии по-прежнему чувствовал на себе оттиск его неприкаянного духа.
Морис чувствовал себя старше, чем был. Страшился собственного отражения в горящих окнах испанского вечера. Верил, что годы его не пощадили. Весь спал с лица. Так и различал в своем лице череп. Чувствовал во рту червей. Тело стало каверной смерти. Господи, ему же, блин, всего-то тридцать шесть лет (он с холодной уверенностью чувствовал, что умрет в тридцать семь). Он сходил в бар на калле Маркес-дель-Арко, накинулся, как волк, на жареную рыбу и тонкие ломти хамона, пил чернильную риоху и холодное пиво с кранов, открыто плакал, и никто не обращал на него никакого внимания. В шоу талантов по телевизору пел слепой толстый мальчик, и весь бар был в восторге, и посетители хлопали в такт песне – звучал испанский перевод старого хита «Карпентерс», а у пацана перекатывались все его подбородки. Морис Хирн был так тронут, что в горло просочилась рвота. Он сунул в рот горбушку, чтобы ее заткнуть.
Та зима в Сеговии прошла на трагикомической, капризной, великолепной ноте.