— Ну, с Богом! — сказала Устинья. — Вставай, Таисья, ты у нас самая молоденькая. Теперь Людмила. Теперь вы.
Мы вышли в ночь. Устинья закрыла дом, сошла во двор, обернулась к крыльцу, поклонилась в пояс. Мы пошли за ней, стараясь ступать тише. Соседские собаки лаяли и выли в голос.
— Твари, — шепнула Устинья, — чтоб вас волки съели, суки.
Мы прошли через весь городок, стараясь держаться околицы, и вышли к путям, западнее станции и обогнув кладбище.
На путях стояла дрезина. Около нее маячила фигура в ватнике.
— Не зажигай фонарик, Марья Андревна, — сказала Устинья, — видно и так, пригляделись мы.
— Устя, ты ее оставь в тупике, мы пригоним потом.
— Спасибо тебе, Марья, прощай, ты нас не видела, ничего не знаешь, и мы тебя не видали. Прости. Садитесь.
Мы взгромоздились на дрезину.
— Видишь эту ручку, художник? Ты ее толкаешь вверх, а я второй рычаг вниз. Как дрова пилим двуручной пилой. Понял? С дыхания не сбейся. Главное завести, потом легко пойдет. Ну, поехали.
И мы поехали.
Время, пространство, ночь, усталость от непривычных движений — всё слилось, и я не знаю, сколько мы проехали, где мы находились, когда Устинья сказала:
— Передохнём.
Мы долго летели по инерции, постепенно дрезина замедлила ход и наконец остановилась.
— Время у нас ещё есть, — сказала Устинья, тяжко дыша, — главное в нашем деле убраться с путей в тупичок на боковую ветку до того, как по этой пассажирский пойдет. Ты молодец, художник. Поясница болит?
— Шею ломит.
— Разомнитесь, граждане пассажиры, прогуляйтесь, сходите в кустики.
Кустиков, собственно, никаких не было, или были далеко во тьме; высокая, шуршащая, неземная, острая трава шелестела по обе стороны насыпи, волнами неразличимого моря откатывалась во мрак, в котором угадывались холмы без жилья и людей.
Люся и Тася молча побрели в эту траву. Тася то ли слезы отерла, то ли поправила платок.
— Всю жизнь в этом доме прожила, — сказала Устинья. — Мужа на войне убили, я с девочками осталась, у нас только одна была воздушная тревога; мы почему-то все к озеру бежали. Дурь уела. Берег низкий, сверху мы как на ладони, он пикирует, стреляет, мы бежим, кричим, у меня девочки на руках орут. У кого детей нет, те с узлами. А другие с козами. Место странное наш берег, так и тянет. В двадцатые годы там только и расстреливали. Казалось бы — отведи в овраг да и стреляй; нет, на берег тащатся. А грозовые тучи бывало, так и ходят над озером кругами, так и ходят, часами грозы, а на озере волны точно на море. Ты что так смотришь? Дом это мой. Со всей жизнью простилась. Бесприютные мы теперь с какой-то стати. Но по мне хоть куда, лишь бы с доченьками. Они-то у меня совсем бесприютные, радости мои, ну и я с ними. Всё мое счастье в них, жилец.
В стеблях несоразмерно высокой и колючей травы бродил ветер, по жилам и прожилкам листьев непонятная мне сила перемещала соки, трава готовилась к утру, к туману, собиравшемуся в ее космах в метагалактики, облака, клочья. Сестры вышли из травяного леса держась за руки, не проронив ни слова поднялись по насыпи и сели на дрезину.
— Сейчас встречный будет, — крикнула мне Устинья сквозь ветер, поднимаемый нашим вторжением в стоячий омут ночного воздуха, — не бойся, художник, это по соседнему пути, не сбейся, нам сейчас медлить нельзя, а то нам сзади пассажирский штемпель напоследки припечатает.
Но волна рёва и воздушная волна встречного окатили меня так внезапно, что я чуть было не покатился кубарем под откос в заметавшиеся стебли. Ночь еще не успела пойти на убыль, а впереди замелькали огни станции, к которой мы и стремились, робкие и растекающиеся огни увеличивались, среди них мелькали и рождественские ультрамарино-кобальтовые голубые, и изумрудно-зеленые, и желто-оранжевые. Мы гасили ход, тормозили, Устинья переводила стрелку — перед нами и за нами — и наконец наша дрезина угомонилась в тупике на никуда не ведущих рельсах.