Гладков в своих заметках о Пастернаке писал о том, как во время зимних прогулок по берегу Камы, когда смотрел на баржи, вмерзшие в реку, он вспоминал слова, будто бы произнесенные Мариной Цветаевой в Чистополе, что лучше бы ей вмерзнуть в лед Камы, чем уехать отсюда. Еще в конце сентября, после встречи в Москве с Муром, Пастернак записал в альбоме Алексея Крученых: “Как это тебе нравится, Алеша. Мы всегда это предчувствовали, кто же мог после всего этого <жить>? Боря. 12 октября 1941”[276]
. Крученых часто заставлял Пастернака писать что-либо в свой альбом в связи или без всякой связи с событиями. А так как поэт обладал редкой искренностью, не умея отписываться просто так, до нас дошли словно фотографические отпечатки тех горестных разговоров, которые они вели в то время. Говорили о гибели родных, о том, что самоубийство близко, и, видимо, для себя никогда не исключали подобный исход. В 1943 году Пастернак будет писать стихотворение “Памяти Марины Цветаевой” и вновь будет разговор у Крученых, но уже в Москве…Пастернак радикально отличался от других обитателей писательской колонии. О его радостной улыбке пишут многие чистопольцы, встречавшие его с судками на улице или галантно расшаркивающегося в писательской столовой.
Борис Леонидович [Пастернак], – писал Гладков брату, – был вне конкурса по благородству, прямодушию, доброжелательству и легкости отношения ко многим лишениям. Он показал себя… большим и красивым человеком. Мне лично он в значительной мере скрасил пребывание в Чист [ополе], и я, все еще верный своей привычке к ведению записных книжек, многое сберег в них из его бесед со мной в это время… Памятью зарождения этой дружбы, которой я горжусь больше, чем иными из своих литературных удач, является сделанная им мне надпись на его однотомнике: “Александру Константиновичу Гладкову – Вы мне очень полюбились. На моих глазах Вы начинаете с большой удачи. Желаю Вам и дальше такого же счастья. На память о зимних днях в Чистополе, днях самых тяжелых. Борис Пастернак. 22. Х.42. Москва…”. Когда я уезжал из Ч<истополя>, или вернее – улетал, Б<орис> Л<еонидович> подарил мне только что перепечатанный экземпляр своего перевода “Ромео и Дж<ульетты>” – работа образцовая и, по-моему, стоящая выше его же “Гамлета” по чистоте и прозрачной ясности в передаче подлинника[277]
.В Чистополе для Гладкова несколько месяцев откровенных разговоров с Пастернаком обо всем – политике, поэзии, Шекспире, о его собственной пьесе “Давным-давно” – стали настоящим счастьем.
26 февраля в Доме учителя Пастернак читал свой перевод “Ромео и Джульетты”. Билеты были платные, сбор шел на подарки солдатам Красной армии. Читал Пастернак при свете двух керосиновых ламп, так как из-за аварии электростанции света не было. Был в костюме и в валенках. Полный зал, несмотря на то что часть колонии смотрела “Обрыв” в Доме культуры. Эту постановку “Обрыва” иронически описала Наталья Тренева (Павленко) в письме к Маргарите Алигер: “Театр тут любопытный. Последняя сенсация Чистополя – «Обрыв», где Веру играет тучная женщина 52-х лет, а бабушку – молодая, стройная актриса”[278]
. В том же письме она рассказывала о том, как все обсуждают пастернаковский перевод и что она может прислать Маргарите новые стихи Пастернака, переписанные от руки.A ii марта, так как многие не могли попасть на чтение перевода, Пастернак повесил от руки написанное объявление о повторном чтении “Ромео и Джульетты”. Начиналось оно словами: “Раздаются сожаления… ”
Опыт эвакуации оказался очень существенным в жизни Пастернака, уже 22 марта 1942 года он подытоживал его в письме к брату в Москву: