Я помню, как–то раз в ответ на мою проникновенную отсылку к Екклесиасту, он прочитал по памяти начало третьей главы таким вот образом: «
Как знать?
И я сказал ему об этом холоде и этой его пустоте, и о тепле в сердце других, тех, которых он считает послушным стадом.
«А здесь я, пожалуй, спорить с тобой не буду», — ответил он.
За окнами стемнело. Я стал собираться.
Провожая, Ф. спросил меня на пороге: «А ты помнишь слова Ангела Лаодикийской церкви?»2
В свете фонарей, зажегшихся вдоль улицы под косым от неровно наползающих туч небом, последний аргумент выглядел внушительно, как молчаливая улыбка или приложенный к губам палец.
«Человек, ни разу не думавший о деньгах, о чести, о приобретении влиятельных связей, о должностях — да что он может знать о людях!?» Примерно так. Или, если перефразировать Ницше — человек, ни разу не ставивший свою душу под серьезную угрозу, — что он может знать о спасении? Я думал, отчего все–таки порыв Ф. кажется мне таким фальшивым? И вспомнил того же Ницше: «Кто не живет в возвышенном как дома, тот воспринимает возвышенное как нечто жуткое и фальшивое». Однако Ницше отрицал христианство, и сопоставление его афоризмов со словами Ангела Лаодикийской церкви некорректно. С другой стороны, он ведь говорит о сильных страстях. А они всегда сопряжены с верой. Никто не станет спорить, что средневековье ставило христианского Бога превыше всего. И в то же время это была эпоха сильных страстей. Для того, чтобы возникла искра, нужна разница потенциалов. Нужный накал достигается, только если страсть испепеляющая, а препятствующая ее реализации вера чиста и неподдельна. Рыцарь Макбет, выстаивающий обедню после убийства Дункана, не имеет ничего общего ни с нынешней братвой, ни с бывшим секретарем обкома или гебистом, ревностно крестящимся перед пасхальными телекамерами.
Вот кого принимает Ангел — Макбета!
Возбужденный этими рассуждениями, я видел ночью некий перепончатокрылый и когтистый готический сон.
Но утром от этих грозных душевных всполохов не осталось и следа.
Я шел по сверкающей улице, напевая из «Волшебной флейты»: «Der vogelflanger bin ich ja», и постепенно сокращал дистанцию между собой и парой магнетических ножек впереди.
Я нагоняю это существо с персидскими глазами, такое молодое и гибкое. Она перелистывает журнал, остановившись у киоска, и обращается к киоскеру с одной единственной фразой: «А вот еще с теми фотками покажите».
Звук ее голоса, интонация, тембр — меня отрезвляют.
И я вижу абсолютное внешнее совершенство при полной внутренней ничтожности. Гармония, которой не хватит разума даже для самосохранения. Я прикидываю, как скоро она пойдет по стопам своей матери и превратится в преуспевающую и расплывшуюся торговку из мясного ряда. Гадаю, на какой минуте плоских шуток она согласится пойти с тем хмырем, который проявит большую настойчивость. И чувствую, как ее красота становится для меня оскорблением.
С риском для себя я мог бы взяться за ее воспитание, зная, что с каждым шагом к совершенству ей будет все легче уничтожить меня. Потому что, когда она обретет душу, ей захочется свободы. Но перед этой дверью буду стоять я. И хищница, теперь знающая себе цену, улыбнется перед прыжком…
Пусть остается чистой и пустой.
Немногие успеют воспользоваться ее свежестью.
Лети…
Проходя мимо ворот пожарной части, я отвлекся, вспомнил одно свое описание, и стало противно, хотя что же тут такого, ничего особенного, там примерно так: «Тепло, почти по–летнему. Свежая трава в сырой тени под стеной. Проходил мимо пожарной части. Ворота боксов настежь, и оттуда пахнет железом, машиной. Стекла и капот блестят, на крыльях светятся капли. Между тяжелых колес с грубым рельефом покрышек валяется мокрый шланг. Перед воротами на стуле (из сиденья торчит клоками вата) сидит парень в гимнастерке, забрызганных известью кроссовках на босу ногу и так светло и мечтательно курит, что я останавливаюсь. Смотрю (как бы его глазами) на лампочку, желтеющую в глубине бокса, окна, крышу, старые, мощные тополя, глубокие трещины, как бы повторяющие их рисунок на асфальте… Да, именно этим взглядом… Только такими глазами хорошо смотреть на эти облака, и можно полюбить, умилиться, не ведая при этом за собой ни любви, ни умиления какого–то особенного, но равенство и родство с ними настолько, что не ясно — ты это смотришь на них или они на тебя, или эта вот ветка на вас обоих… Я помню это состояние, себя в двадцать лет и примерно такую же службу, с пачкой папирос в кармане… Как просто, как светло…»