Как всякий настоящий писатель, я веду записную книжку. Как Чехов… Для себя, не для печати…
Еще одна любительница зеленого чая.
Наверное, единственный человек на земле, рядом с которым я всегда чувствую себя спокойно, это Гриша. Он сумасшедший.
Не знаю, как именно называется его болезнь, что–то вроде врожденного слабоумия.
Ему за сорок пять, но выглядит свежо, бодро. Невысокий, упитанный и румяный, с легким косоглазием и очень мелкими недоразвитыми зубами. С утра, похожий в своей куртке с накладными карманами на Швейка, он идет в магазин, потом готовит, разводя на кухне чудовищную грязь, потом долго и тщательно все прибирает. Остаток дня проводит перед телевизором, уравновешивая бессмысленным созерцанием бессмыслицу по ту сторону экрана. TV ему нравится, и это неудивительно. Они созданы друг для друга.
Еще он ведет дневник. (Тоже писатель!) Выглядит это так:
«30 мая. Среда».
«31 мая. Четверг».
«1 июня. Пятница. Лето».
Что может быть лаконичней? Григорий явно выше любых событий. Может быть, произойдет когда–нибудь нечто — воистину грандиозное, библейское по своему масштабу — достойное его дневника. А пока… чистый горизонт.
Он напоминает мне Робинзона Крузо, делающего зарубки на стволе, чтобы не потерять счет времени. В каком–то смысле жизнь для него еще не начиналась. Он живет и ведет свой дневник до сотворения мира.
На его фоне я чувствую себя бытописателем хаоса.
После смерти матери он жил на пенсию по инвалидности. Последние десять лет его мать откладывала деньги и одновременно приучала Гришу к самому аскетичному рациону. Он не ел мяса, обходился без сахара, ну и, понятное дело, не пил, не курил. Он не знал, сколько ему еще придется прожить на этой необитаемой после смерти матери планете и на сколько растягивать запас.
Я люблю приходить к нему. Приношу сгущенку и рыбные консервы, журналы о кино. Предварительно я пролистываю номер и выдираю, если нахожу, эротические фото. Они вредны для Гришиной психики.
Лет десять назад был случай. Они еще жили с матерью и сдавали комнату какой–то студентке, которая по недомыслию, в шутку, разумеется, строила Грише глазки. Не знаю, что он там подумал, но однажды, когда девчонка задержалась на вечеринке, он устроил ей сцену ревности и ударил по голове маминым справочником по микробиологии.
Еще он вырезает из тонкого картона. Деревья, животных, звезды. Раскрашивает и мастерит нечто вроде ландшафтов, достаточно причудливых в смешении красок и нераскрашенных фрагментов. Фигурки крепит к листу ватмана пластилином. Звезды, как фонари, держатся на разогнутых маминых шпильках, воткнутых в пластилиновые кочки.
Еще у него были какие–то поделки из яичной скорлупы, высохших тыкв и перца; старые игрушки, виниловые пластинки, коробки из–под маминых шляп — она носила шляпки, и вообще, судя по фотографиям, лет до пятидесяти выглядела почти лучезарно. Какая сила…
Я приходил к нему, и мы разговаривали за чаем. Сладкого он не признавал, поэтому к чаю я таскал ему плитки горького швейцарского шоколада «Lindt & Sprungli», 85 % какао.
Я мог свободно остаться у него на день, на два и так и делал, когда меня все доставало или требовался покой и тишина для работы.
Когда его увозили, это был полный кошмар. Я чуть не подрался с санитарами. Отступился только, когда поверил, что у Гриши действительно кризис. И они пообещали, что недели через две его выпишут. И еще они все время спрашивали — вы ему кто? Но я тогда не придал значения. Теперь я знаю ту сволочь, которая решила отнять у него квартиру.
Я сел на стул в углу и видел, как он собирает вещи и никак не хочет расставаться со своими картонными поделками. Тогда санитар, чтобы не провоцировать больного, сунул их в Гришин чемоданчик поверх вещей, но крышка не закрывалась. Санитар налег, и я слышал, как захрустели его картонные пейзажи.
Гриша держался с большим достоинством, только улыбался тревожной улыбкой и сжимал в руке пузырек со своими яркими как М&М таблетками. Эти кресла, диван, телевизор «Рубин», вид из окна, то есть все остальное, вплоть до знакомого рисунка трещин на штукатурке, у него уже отняли.
А он стоял как король, у которого отнимают скипетр, державу, срывают корону, мантию, выносят из зала трон, и только привычная табакерка остается зажатой в руке… Это была зримая до театральности, воплощенная в мизансцене метафора смерти.
А потом стали отнимать и этот пузырек. Зачем? Гриша повалил санитара, они дрались на полу.
Когда я пришел его навестить, девушка в белом халате ходила по лаборатории от окна к окну и поливала мясистые кактусы кровью из пробирок. На площадке рабочие меняли батарею, чем–то звякали и негромко переговаривались.