«Понимаешь, его ведь просто убьют. Это ведь не милиция, не военная прокуратура или что там еще, это ведь папа… Хотя, — она закурила, — не в этом даже дело, убьют–не убьют, мне его не жалко, его
Я понял, что она хотела сказать, хотя и не очень поверил в искренность такой философии, мне показалось, что она просто слишком быстро опьянела от вина, которое я принес.
«Неужели в нем не было ничего человеческого?» — спросил я.
«Несколько раз он плакал и просил прощения. Вот тогда становилось страшнее всего».
Среди ночи она проснулась, и ее вырвало на пол рядом с кроватью. Я принес тряпку и прибрал. Она, почистив зубы, вернулась из ванны. «Прости, — говорит, — мне приснилось, что я делаю минет этому подонку». Я снова погасил лампу, лег и смотрел, как по потолку движутся полосы света от проходящих машин.
Утром она сказала: «Знаешь, что ужаснее всего? Ведь кто–то писал эти письма…»
Гриша уже давно спал, а мы с Ф. играли в карты на кухне. Он не оставлял надежды, что вот–вот начнется штурм, и исчезновение уазика объяснял тактическим маневром. Я бы лег спать, оставив его дежурить одного, но опасался, что в одиночестве он сумеет спровоцировать конфликт, хоть бы даже и с Большой Медведицей. Ночь была звездная.
Отходя ко сну, Гриша сделал в тетради запись: «21 мая. Вторник».
Вот, пожалуй, единственное место, где вы можете услышать прелюдию Баха, стоя перед писсуаром. На лестнице, вдоль коридоров под дверями аудиторий — всюду репетируют. Этот баянист обосновался на длинной лавке в просторном туалете на третьем этаже Академии Искусств. Я курил у открытого окна, дожидаясь, когда у нее закончится занятие, и слушал толстяка–баяниста, повторявшего в пятый раз Генделя, адажио из четвертого концерта для органа с оркестром.
Я сразу почувствовал в ней что–то такое… Породистое. Осанку. Шарм. Оказалось, она балерина. После первого поцелуя она отстранилась. «Мне уже сорок три», — говорит. «Не вижу в этом препятствия», — говорю. (О! Эти женщины! То им всего шестнадцать, то уже сорок три. Любой возраст годится как повод для кокетства. Я в восторге!) Ужасно узкая юбка на таких замечательных бедрах… Она все еще пыталась ее придерживать, одергивала вниз. Это было в коридоре, одна из крайних дверей которого отпиралась ключиком из ее сумочки и распахивалась в танцкласс, где большое, во всю стену, зеркало за отполированным станком отражало вечернее, переходящее от розового к сиреневому небо, создавая подобие едва нарушенной симметрии. И паркет «елочкой», почти светлый в центре зала, темнел под широкими подоконниками высоких арочных окон. Из мебели был только стул, стоявший углом к запертому роялю. «Сбоку», — подсказала она про застежку на юбке. А кофточку позволила только расстегнуть на груди.
В сексе у нее, как оказалось, были свои причуды. Она никогда не отдавалась раздетой догола. Наверное, поэтому предпочитала колготкам чулки, что меня вполне устраивало.
Преподавала танец, носила длинные серьги и пила минеральную воду «Перье». По семьдесят рублей за крохотную бутылочку.
У нее дома был портрет Анны Павловой. Один из последних снимков, сделанный в Лондоне. Остановившись перед ним, я из озорства сказал: «О! Плисецкая…» — и насладился ее усмешкой.
Пока не доходило до секса, она держалась иронично, даже высокомерно. Возможно, придерживаясь мнения, что для мужчины завести роман с балериной или актрисой такая же честь, как для женщины — с диктатором. Тем резче казался переход, когда, распаляясь, она просила разорвать на ней что–нибудь, кофточку или трусики.