В этот день я принес бутылку Киндзмараули, полагаю, такого же поддельного, как ее «Perrier». Поставил «Страсти по Иоанну» и, нарочно усевшись в отдалении, пустился рассуждать о господах Генделе и Бахе. Мне хотелось дать ей понять, что это наша последняя встреча. И музыка, и тема были выбраны специально, чтобы не бередить плотских страстей. Я рассказал ей о том, как вечно стесненный материально Бах завидовал Генделю — придворному композитору. А благополучный Гендель завидовал гению Баха. Рассказал, выдумав от начала до конца, об их встрече в трактире «Steckdose» в Бремене. О том, как Гендель, похожий на екатеринского вельможу, сняв и швырнув на табурет свой парик в белых буклях, пил пиво и, хмурился блестя потным лбом. А Бах, тыча толстыми пальцами в доски грубого стола, говорил просто, как ремесленник, о том, как он сочиняет переходы из це–дура в ха–моль, о которых я, в принципе, не имел представления, и в мыслях увлекся задником картины, на котором была дородная кельнерша в белом фартуке и молоденькая разносчица в кружевном чепце, и бюргер, подающий монету калеке с костылем… Они родились в один год, как будто вышли на старт; каждый написал свои «Страсти по Иоанну», и ослепли почти в один год. Параллели настолько разительны, что судьбе пришлось отправить одного из них в Англию. Для Германии — двое таких было бы даже как–то комично! Я смотрел, как она слушает и пьет, и надеялся, что подделка в ее бокале не уступает поддельному правдоподобию моего рассказа.
Но она заговорила о другом, глядя прямо в глаза. Я имел глупость показать ей пару своих вещей, в том числе, одну еще не опубликованную рукопись.
Как правило, я не сообщаю о роде своих занятий тем, кто о них не догадывается. Ну и тем, кто знает, понятно, тоже,
Это продиктовано не гордостью и не застенчивостью. Хотя и ими, конечно.
Но главное — это просто невозможно. Взять и сказать — я писатель. Это все равно, что сказать: здравствуйте, я — Бог. Если ты шутишь, все понятно. Если всерьез — ты идиот. Юрка Шарапов как–то представил меня своей супруге: «Молодой писатель». У меня — простите за физиологизм — в паху свело.
Я завидую людям, которые могут сказать о себе: я плотник, инженер, скульптор, в крайнем случае, журналист. Мне, как какой–нибудь проститутке, приходится отделываться стыдливыми эвфемизмами, вроде: «Работаю в сфере услуг населению». Как будто есть кто–нибудь, работающий в иной сфере.
Обычно я успеваю что–нибудь наплести. Говорю, что работа связана с издательским бизнесом. Это открывает самый широкий спектр предположений. От редактора до торговца лесом.
А тут — черт меня дернул проболтаться.
Она высказала мне все, что думает лично обо мне и о моей литературе. Ты пишешь для того, чтобы тешить свое жалкое самолюбие и отыгрываться на бумаге. Она сказал, что мой персонаж — циник и кривляка — мстит за ничтожность неудачника–автора. Когда бешенство улеглось, я понял, что она абсолютно права. Вульгарно–фрейдистские изыскания никогда не бывают ошибочными. Они не дорастают до того уровня сложности, где возможна ошибка. Но это не имело ни малейшего значения. Именно так всегда и бывает. Правда — правота, не значат ничего. Ничего не меняют в порядке вещей.
Меня взбесили не ее слова, а то, как она
И если ей удалось чего–то этим добиться, то это была моя твердая убежденность оставить все в неприкосновенности, освещенной теперь ее хулой.
Я знал, что могу уничтожить ее одной — пусть очень грубой — фразой. Но она знала, что я этого не сделаю. И я этого не сделал. Я — в отличие от нее — не злоупотребил ее доверием. Я промолчал.
В конце концов, она была дамой, и за ее рассуждениями, такими здравыми, не в последнюю очередь стоял выкрик:
«Бляха–муха, — подумал я, — недалек день, когда тебя самого так же кинет какая–нибудь славная молоденькая кобылка… Она кружила головы, и мужчины из–за нее бросались с моста и под поезд, предположим, а теперь какое–то мурло сидит и задвигает ей о Генделе, вместо… Они же все чувствуют. Если бы я говорил то же самое, но при этом имел в виду совсем не Генделя — она бы
День — длинный, нервный, пустой, яркий…
Интересное чувство, когда понимаешь, что достиг вершины; ты гений, но мир от этого ничуть не изменился. И сам ты и все вокруг тебя — по–прежнему. Что думал Овидий среди причерноморских степей? Знал ли он, что две тысячи лет спустя его имя…