— И то может быть! Того и гляди пойдет у меня это дело, как по маслу. Котелок-то у меня медленно варит, да все-таки варит! — и он ударил себя по лбу. — Ну, а рассказать тебе, Нона, как я письма с фронта писал? Был у нас в казарме фельдфебель, Бучковым звали. Уж как бил-то он меня через эту самую азбуку — одному богу известно. Наконец устал он бить и оставил меня в покое. Ну, в казарме еще кое-как обходились без писем, а вот на фронте! Которые знали грамоту, писали своим домашним, и мы их просили наши письма писать. Был у нас такой Караиванов, так он все писал нам письма. Разбитной парень, но и бесстыдник, знаешь. Берет карандаш и спрашивает: «Что писать бабе-то?» — «Ну, пиши там, что жив, здоров». А он, бездельник, такое писал домашним, что просто волосы дыбом становятся. Однажды, слышь ты, вернулось на фронт письмо одного солдатика к жене. Попалось оно в руки к ротному. Прочел тот его, вызвал Караиванова, да как начал бить перед строем. Бьет его, бьет, а сам так и покатывается со смеху. Да разве проймешь Караиванова битьем-то. А как осталось нам служить недельку-то, попросил я его написать жене, обрадовать, что скоро буду. Сел он, пишет, а сам посмеивается. Говорю ему: «Ты смотри не отмочи опять какую-нибудь штуку!» — «Э, не бойся, говорит, такое письмо тебе написал, что и учитель из вашего села не смог бы со мной потягаться». Никогда я ему не доверял, но такой штуки все-таки не ожидал от него. Оказывается, написал этот осел проклятый так: «Я, твой супруг, рядовой Хараламби Добрев, сообщаю тебе, милая жена, что погиб геройски за наше отечество Болгарию. Грешное мое тело покоится у Черны, а душа улетела на небо. Прежде чем отправиться к господу богу, милая Рада, заглянул я в село тебя повидать. Вошел в хату, сел подле тебя, сказал добрый вечер, а ты мне не ответила и даже не взглянула. Что ты сердишься, милая Рада. Прости меня, что поколачивал тебя порой — ведь без этого нельзя. Теперь тебя уже некому бить, сижу я на небе и жду тебя поскорее…»
Получилось в селе письмо, дала его жена Тене Зевзеку. Прочел он с начала до конца, баба моя так и грохнулась на землю. Сразу разнеслось по селу, что я убит на фронте.
— Ведь письмо-то от тебя было, как же они не догадались, что это шутка.
— Ну, темный народ, где ему догадаться! Что тут пошло: ревмя ревут, панихиду служат. Возвращаюсь я ночью в село, стучу в дверь, кричу: «Рада, вставай, открой мне, вернулся я». А баба моя как заверещит: «Убирайся прочь, у меня нет мужа, убили его». — «Да отвори же, кричу, женка! Как это убили! Если б меня убили, разве ж я хоть немножко этого не заметил бы?» Не открывает. И ребята тоже расплакались. Я дверь сломаю, говорю, и уж приналег на нее со всей силы. Нажимаю, а она изнутри тоже нажимает…
Нонка не могла дослушать рассказа до конца. Выбежала во двор, чтоб отдышаться, и долго доносился из-за двери ее смех.
Но вот настало время опороситься десяти свиноматкам. Оба свиновода, а особенно Нонка, в течение двух лет прилагали все усилия, чтобы все свиноматки опоросились в одно и то же время. При такой системе опороса поросята требуют одинакового ухода, и это экономит время и силы. Но зато работа во время самого опороса очень напряженная.
Нонка и дед Ламби ожидали это событие с тревогой и волнением. Было приготовлено все необходимое: корм, весы, ящички, устланные мягкой соломой и покрытые материей, дезинфекционные средства. Свиноводы расхаживали в своих белых халатах, похожие на врачей во время обхода, от бокса к боксу и осматривали маток. В первом блоке лежала Зорница, белая свинья с тупым рыльцем. Дед Ламби питал к ней большую слабость. Первой кормил ее и поил, заботливо чистил, старался угодить во всем. Зорница чувствовала его любовь. Как только он приближался к ней, вставала на ноги, хрюкала, тихо и звучно и высовывала свое рыльце из бокса. Но теперь она неподвижно лежала, тяжелая, грузная, с воспаленными веками и смотрела перед собой с полным равнодушием. Дед Ламби всячески старался рассеять ее страх, давая ей корм получше, повкуснее. Но Зорница только макала рыльце в корыто, тянула жижу и снова опускала на пол свою белую голову.
— Все рожают, родишь и ты! — успокаивал ее дед Ламби, поглаживая по спине. Потом поглядывал на дощечку над боксом с надписью: опорос десятого декабря, и говорил себе: — Остается еще два дня.
Под вечер Нонка отправилась в село. По белой глади снега медленно ползли ночные тени и, как черные караваны, утомленные после долгого, неведомого пути, ложились в ложбинки. Пустынная угнетающая тишина стояла над полем. Солнце еще не зашло. Две тучи, как две громадные, золотистые по краям скалы, скрывали его лик. Нонка шла по одинокой стежке, понурив голову, подавленная и огорченная. Ее неотступно мучила упорная мысль, что между нею и Петром возникла какая-то темная и страшная пустота, которая омрачит их счастье.