Эти слова больно задели его. На миг он почувствовал слабость во всем теле, страшную пустоту, острую боль, опустошавшую душу, понял, что вырвала она его из своего сердца.
— Постой! — крикнул он и, услышав свой беспомощный голос, почувствовал себя глубоко несчастным, униженным. Гордая злоба пощечиной хлестнула по лицу, и он, весь дрожа, еще раз крикнул ей вслед:
— Стой, я тебе говорю!
Нонка шла не оборачиваясь.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Снова наступила весна.
Деревья ожили за одну ночь, и с их почерневших, измученных ветвей полились прозрачные слезы облегчения. Воздух наполнился нежным ароматом влаги, с юга подул теплый ветерок. Небо прояснилось, горизонт отошел вдаль. Все ожило. Воробушки, эти несчастные пасынки зимы, невообразимым писком возвестили приход весны. Они пригладили взъерошенные перышки и с раннего утра до позднего вечера оглашают своим чириканьем дворы и сады. Волы и коровы уже не тащатся на водопой, еле передвигая ноги, не скребутся о плетни — они носятся по дорогам, задрав хвосты, пьют из растаявших корыт у колодцев, сплетаются рогами, сначала будто пробуя, на месте ли они, а потом, пыхтя и вытаращив синеватые глаза, стоят сцепившись до тех пор, пока не придут хозяева, не разнимут их. Лошади стали пугливы и капризны. Раньше их водили на водопой табуном, теперь — по паре на человека. Да и то, случается, убежит какая, найдет себе пару, фыркнет, лягнет и мчится. И всего пугается — дерева, забора, человека — мчиться задрав голову, раздув ноздри, таща за собой поводья. Конюх злится, ругается, но, поймав ее в конюшне, увидев белый пар, подымающийся с лохматой спины, ласково потреплет ее, оботрет пучком соломы и долго любуется ею.
А по ночам поет капель. Послушаешь ее тихую, монотонную песню, помечтаешь и уснешь крепким, спокойным сном. Снится синее, как фиалка, небо, распустившиеся цветы, зеленые луга. Среди поля расцветшая груша, а на ней поют птицы. Под грушей тропинка вьется, длинная, нет ей конца; а по обе стороны тропинки густая пшеница. Идешь без шапки, распахнув рубашку, размахиваешь руками, и руки касаются крупных колосьев. Хочется идти далеко-далеко, но вдруг, утомившись, сядешь на мягкую, пеструю межу, вдыхаешь запах хлебов и трав, мечтаешь, а над тобой, невидимые в небе, поют в любовной неге жаворонки.
Крепко уснешь, если на душе у тебя спокойно. А когда на душе мрак, когда ноет сердце, разве заснешь под песнь капели? Она гонит сон, безжалостно отдается ее монотонный, ровный стук в воспаленном мозгу. Хочется встать и уйти в темную ночь, и идти, идти, идти, ни о чем не думая, не разбирая дороги. Но куда пойдешь? Куда убежишь от тоски? Она проникла в тебя, как талая вода проникает в землю.
Так Петр проводил ночи, без сна, в полусне. А утром спешил на работу, радуясь, что вырвался из черных цепких когтей ночи. В начале Петр чувствовал себя чужим в бригаде, но постепенно к нему вернулось его прежнее самочувствие. «Чего, мне, собственно, стесняться! — говорил он себе. — Не украл, не убил. С женой могу и поссориться и разойтись — мое дело!..» Так он старался приучить себя к мысли, что в его жизни ничего трагичного и обидного не произошло, что бы ставило его ниже других, отделяло бы его от людей. Но любовь его к Нонке мучила его с прежней силой, в особенности, когда он оставался один. А он всегда был один. Он сторонился людей, так как знал, что они судачат о нем на каждом шагу и ждут с затаенным любопытством, что будет с ним и Нонкой. Петр и раньше был мнителен и честолюбив, теперь же он стал еще и подозрителен. Ему все казалось, что все из его бригады следят, как он работает, куда ходит, с кем встречается, и шушукаются за его спиной. Ждут только, чтоб в чем ошибся, чтоб попрекнуть его. По улыбкам, из разговоров он понял, что они на Нонкиной стороне и осуждают его. И он еще больше начинал сторониться и ненавидеть их.
Вскоре правление отменило наказание, и его снова назначили бригадиром. Но это не обрадовало Петра. Не было в нем прежнего пыла, прежней страсти к работе, что не давала ему покоя, заставляла вставать чуть свет и звать людей в поле. Он по-прежнему работал добросовестно, по-прежнему был строг и требователен, но строгость его была мрачной, гнетущей. Теперь всякая неурядица не только возмущала его, но и озлобляла. Часто, вместо совета, с языка срывалась грубость или ругань. Однажды, в разгар сева, он поругался с лучшим работником бригады — Костадином Бозуковым. Вышел он утром по старой привычке поднимать людей на работу. Костадин стоял у сарая, задумавшись о чем-то.
— Иди, запрягай, повезешь семена на участок, — крикнул Петр, стоя в воротах.
Костадин не шевельнулся. Стоял, засунув руки в карманы, смотрел на Петра, не видя его.
— Оглох, что ли? — крикнул Петр громче, подумав, что Костадин притворяется глухим. — Вынь руки из карманов, да не почесывайся, время не ждет.
Костадин очнулся, сдвинул кепку на затылок, засунул глубже руки в карманы и сказал:
— Что-то в последнее время ты опять почувствовал себя хозяином! Все покрикиваешь, все приказываешь, будто у тебя на поденщине работаем.