Она была неловка, много, часто, излишне подробно извинялась и чаще вызывала этой манерой обожание и восхищение, нежели равнодушие и ответную вялость. Ее или почитали, или ненавидели. Ее устраивала такая человеческая атмосфера вокруг, потому что именно такими были настоящие героини тех многостраничных томов, которые она поглощала регулярно и без которых не мыслила себя. Великие женщины из великих томов проводили внутри нее ежедневную перекличку, раскачивались на качелях ее нервных волокон, перемигивались и подкалывали друг друга.
Но все-таки на других качелях раскачивалась она сама, обожая деньги, грезя о них. Она хотела богатства и знала бы, что с ним делать и как в нем жить. Она почувствовала в себе первый росток этого греха – а она ощутила грубую фактуру подобного удовольствия именно как грех – когда впервые купила себе баснословно дорогие сапоги. Замшевые, черные, выше колена. Делающие ее откровенно обольстительной. Она запомнила это удовольствие, сформулировав происшедшее как «нашалила», и продолжила дальше, шокируя безумным размахом покупок и себя, и других.
Платья, блузки, часы, бриллианты. Сумки – дюжинами за год, равно как и сапоги, туфли, жакеты. Для этих ее кож в доме была специальная комната, туда относилось то, что больше не жгло, что слишком пропиталось запахом ее темной кожи или уже выстрелило пару раз в невинную жертву, которую она и не думала превращать в собственную добычу. Раздавала не глядя. Несносное притяжение, которое вещь источала своей красотой и дороговизной, выветривалось со скоростью чайного аромата. Она потом почти не помнила подробностей ни покупки, ни расставания, не помнила сумм, не помнила, чем жертвовала ради обладания вещью.
Между ним и миром пролегали деньги. Торчали рыбьим хребтом, остовом из каждого его действия, слова, логического построения.
Он нанизывал события на белесые ребра алгоритма их извлечения из всего – боли, раскаяния, бахвальства, любви, вины, глупости. Обнаруживая эту или подобную сущность рядом с собой. Он метал ее, как серсо, и ловко подставлял ладони под проливающийся вследствие меткого броска золотой дождь.
В этом таланте он был пошл и трогателен. В использовании денег он был трогателен и не пошл. Куда-то вкладывал, где-то играл, нес в дом, вкладывал в дело. Он никогда из-за Норы не покупал искусства в дом, боясь быть осмеянным, но часто и подолгу втайне от всех носил в себе какое-нибудь впечатление, даже особо не зная, к чему его применить.
Через день приехал Кремер. Без звонка пришел к ним, открыла Нора, и они сидели и пили чай, как ни в чем не бывало. Кремер чудил, носил вещи наизнанку, потому что якобы натирал свитером подмышки. Они надолго уходили с Павлом, говорили за пивом о Боге, мужской дружбе, мужской любви, которую никакая женщина не может понять. Паша сначала брезговал темой, но потом втянулся в разговор и рассказал о Норе. Напускное, – заключил Кремер, внимательно выслушав его рассказ, – фантазирует от тоски. Может, ты плохо ее любишь, а, Пашка?
Петр Кремер был некрасив, отчего сделался со временем еще более талантлив. Его талант был цветком, на который он привлекал женщин. Он прятался за ним, отгораживался от их пристального разглядывания, он им пах, для того, чтобы женские взгляды скользили прочь от крупных бородавок на лице, дряблой кожи, редких и крупных зубов. Он засматривался на Пашу, его благородный лоб, откинутые назад светлые волосы, мужественный подбородок. Он не понимал, почему тот так страдает и не может завести себе другую женщину, чтобы просто выровнять душу, ведь он сам, Кремер, никогда из-за своей некрасивости не порабощал женщину, подозревая в ней извечную готовность к измене. Он жестоко ошибался, его любили по-настоящему, тайно рожали от него детей, из-за него лились слезы и исписывались дневники, но он продолжал оценивать себя только с внешней стороны, как он оценивал пейзаж или натюрморт, решительно пренебрегая тем, что дорого женщине, тем, что было у него в избытке и практически отсутствовало в Паше – силой духа.
Кремер жил всю жизнь с Ниной. Он не боялся ее, потому что знал всю эту самую жизнь. Они учились вместе в школе, она давала ему списывать, потом она все делала за него, кроме рисования, когда они учились, он – в Суриковском, она – в Институте Всевозможных языков. Она всегда была рядом с ним, он не помнил, на какой переменке они познакомились, на каком курсе поцеловались, когда окончательно сроднились и стали жить вместе. Он завоевывал других, чернел лицом от страданий, которые рождали в нем другие яркие женщины, но не Нина, не то чтобы некрасивая, нет, а какая-то совсем своя, неотделимая и потому никогда не враждебная. Она была Ниной Антоновой, потом как-то незаметно сделалась Ниной Кремер, она пекла куличи, заботилась и нянчилась, делаясь незримой, когда Петр погружался в пучину очередной, на первый взгляд разрушительной, но на самом деле созидательной для него, страсти.
Как Нина? – вот уже тридцать лет подряд Павел дежурно спрашивал Кремера, как только его видел. Это был вопрос вежливости, вошедший в привычку.