Она сосет из тебя кровь, все соки из мальчика моего выпила, – приговаривала Роза Леопольдовна, настоящая хохлушка из-под Одессы, в то время уже полная, бородавчатая, но некогда очень миловидная и даже яркая женщина, давшая сыну не только хорошую кормежку и плохое воспитание, но и главные черты внешности – высокий лоб, русые волосы и серые глаза. – Когда-нибудь ты вспомнишь мои слова, но будет поздно…
Она ненавидела Нору за все. За холодность, пристрастие к шмоткам и драгоценностям, неправильное материнство, нежелание много и хлебосольно готовить, много и неправильно есть, но главное, конечно, она ненавидела в ней еврейку – корыстную, себе на уме, проныру, которая обманом заполучила такого мальчика, такую умницу, который все в дом, а за это его и лишний раз не приласкают.
Ты хоть подгуливай иногда, – подсказывала она, – а то совсем забудешь, какие бывают женщины.
Нора ей, как и очень много кем и чем, брезговала. В ссорах иногда называла «твоя одесская мамаша». Но обычно – не замечала, не удостаивала, не реагировала.
Ему снилось, что он приходит в их одесский дом, где он вырос, обнимает мать, говорит ей: «Хочешь, я останусь с тобой, отремонтирую тебе дом», они идут по комнатам, и он видит в квартире много-много чужих вещей, спрашивает о них, но мать как будто не знает ответа, пожимает плечами, удивляется: «Чьи они, не знаю, странно, странно».
Он чувствовал холод, подвох, просыпался, пялился глазами в темноту, окидывал гостиную, где он спал, взглядом, вдруг ему казалось, что все это сон, и все у них нормально, и вообще он зря накрутил себя и так обидел Нору.
В другой раз ему снилась мертвая мама, в том платье, в котором ее хоронили, с брошью, что Нора, желая сделать как лучше, нацепила ей на лацкан пиджачка, надетого поверх платья.
Она лежала на какой-то свалке, среди ужасных трупов, голые желтые пятки все время утыкались ему в глаза, и он никак не мог похоронить ее. Он бегал, искал каких-то людей, звонил, просил, ему была нужна машина, телега, появлялись нелепые похоронные рабочие, он сначала их просил о чем-то, потом в раздражении орал, плакал от отчаянья, что не может похоронить мать в таком красивом наряде с брошкой.
Его разбудила Нора. Нейтрально. Она была мастером делать все нейтрально, никак, не придерешься.
Мы улетаем через три часа. Пожалуйста, вставай, собирайся и не забудь заказать такси.
Уходя, он как будто последний раз глянул на эту квартиру. Она была памятником чему-то важному, и он догадывался чему: их последнему с Норой совместному путешествию.
Они молча сели в такси, молча доехали до аэропорта.
Перед вылетом он вернул ей телефон, за ненадобностью, и правда: вещь для него оказалась бессмысленной. Он все понял сам. Он так и сказал ей перед вылетом. «Я все понял сам. Чтобы понять, подглядывать не нужно».
Ну и славно, – спокойно ответила она и, конечно, не спросила, что именно он понял.
Не дождавшись вопроса, он, как всегда, не выдержал и сказал сам:
Я понял, что ты предала меня, и мы больше не вместе.
Как знаешь, – спокойно сказала Нора и с таким недоразумением пожала плечами, что ему сделалось не по себе.
В самолете, когда прошел первый страх после взлета, она невозмутимо, так, как будто не было этого его ответа, спросила после двух крупных глотков минералки без газа:
Так зачем ты испортил мне поездку в Другой Город?
В нем в одну секунду вспыхнуло множество ответов и множество ответных чувств, он был готов даже ударить ее, несмотря на головокружительные маневры ковра-самолета, но потом вспомнил, что однажды, отменно отмучавшись от как бы презрения и равнодушия к его душераздирающим страданиям по ее поводу, он решил все же не считать ее садисткой, а считать просто «другой», «чувствующей иначе».
Она действительно была очень строга и умела быть в этом непоколебимой. Ее напряженный голос с безжалостным вопросом мог повиснуть в воздухе такой гигантской загогулиной, что никто не объехал бы его ни на какой козе. На фоне этой строгости ее улыбка или смягченный тон вызывали в окружающих людях чувство благодарности и блаженства. И даже на работе, когда вдруг на белом и изможденном работой лице вдруг проступала улыбка, а в голосе и самих словах проглядывал намек на теплоту, совершенно чуждые ей кладовщики и заведующие техчастью, не говоря уже об убеленных сединой экспертах и научных сотрудниках с ленцой, были готовы, да что там – горели желанием, прямо в эту минуту отдать за нее жизнь или признаться ей в главнейшем за всю жизнь чувстве.
Очень часто люди практически посторонние клялись ей в верности или признавались в любви. Пламенно, с красивым «Вы» во фразах. Их воображение потрясало обычное слово или намек на симпатию, которых от нее вообще-то ждать было нелепостью. Слишком уж плохо она видела каждого своего собеседника, не в смысле ущерба в диоптриях, а иначе – она еле различала другого человека, так сильно она была сосредоточена на себе, своей внутренней боли, растерянности, усталости.