Энок стоял такой прямой, точно никогда его плечи не давило несчастье. Жена подняла на него глаза так, словно ей вдруг показалось, что это вовсе не Энок сейчас говорил. Она еще больше побледнела.
Волосы и борода его были белы, как заиндевелая стерня, зато голову он держал, как в молодости, и голос был звучный, округлый, как в давние времена. Глаза стали еще добрее и яснее, чем в молодости. Но под этой ясной добротой горело новое, чужое пламя.
Проводив пастора, они ничего не сказали друг другу. Лицо мадам Воге было так бледно, что как бы расплывалось.
Теперь она точно знала, что Энок поставил крест на сыне, раз стал тратить отложенные до его возвращения деньги. Отец давно уже поставил на сыне крест. Поставил еще тогда, когда прочел телеграмму. Он сразу понял, что для маленькой шлюпки среди Северного моря в сильное волнение, в шторм нет надежды на спасение. А она-то, дура блаженная, верила, когда Энок ее утешал, и надеялась. Сам-то Энок утешился деньгами и слез не лил. Неспроста был он с ней так ласков все эти дни. Деньги вернули ему молодость и силы.
Злость на мужа заслонила от нее даже горе. Мысль ее стала в воспоминаниях откапывать все новые доказательства того, как легко он пережил несчастье.
В эту ночь она слышала, что Энок все время ворочается в кровати, то заснет, то снова проснется. Во сне он все время бормотал о шхунах, фрахте, о деньгах, о Сигварте Кульстаде и Тобиасе. Он стал точно одержимый, и ей было страшно и горько. Один раз она его неласково разбудила:
— Ты все хлопочешь о шхунах и фрахте. По-моему, пора бы тебе и перестать.
Энок сразу понял, что означает такой голос, и со злостью спросил:
— Это почему же?
— Чего же тебе беспокоиться о шхунах и фрахте, когда ты получишь наследство после сына.
— А ты думала, я буду сидеть сложа руки и проедать его деньги?
— Теперь-то тебе не придется идти в нахлебники. Ты же этого боялся.
В голосе звучала ядовитая издевка.
Он привстал, опираясь на локти. Она увидела, как в темноте сверкают его глаза. Воинственный задор, упрямство чуть не лишили его дара речи, поэтому он заговорил запинаясь, отрывисто:
— Нет, я не буду сидеть на готовеньком! Это не по мне. Потому я и не оброс жиром, как ты. Теперь наконец я куплю первоклассную шхуну, и не придется мне больше зря тратить время и деньги на это старое корыто, на котором мне до сих пор приходилось плавать. Я им всем еще покажу — и Сигварту и всем остальным, они меня в старые дурни записали, а я им покажу, что я могу еще и шхуной командовать и заработаю не хуже любого шкипера. Я тебе покажу и Тобиасу покажу, что я не старая развалина, не старая калоша, как вы про меня решили. А насчет денег, которые я беру из наследства Тобиаса, так я вам их отдам, ты и дети все получите обратно — до копейки! Do you understand, madam?[5]
Он рухнул в подушки и остался лежать навзничь. Она не ответила, потому что так перепугалась, так удивилась, что прямо языка лишилась. Но скоро он снова заговорил, не мог он молчать. Столько в нем всего накипело, что надо было выговориться.
Может, она решила, что он не замечает, что люди о нем думают? Он же не слепой, чтобы не видеть, как за последние десять лет и Йенсены в Гулле и Петерсены в Гамбурге стали избегать его, да и многие другие тоже, а все из-за того, что ему по бедности пришлось плавать на этом дырявом корыте, соглашаться на дальние рейсы. Со всех сторон к нему стали приставать с разными добрыми советами, что пора, мол, бросать море. Зато теперь уж, когда у него будет хорошая шхуна, придется им прикусить языки. Ого! Он их теперь посадит в калошу, утрет им всем носы. Она небось тоже заодно с ними решила, что он старик. А ты, матушка, попробуй, сладь со стариком-то!
И он закатился громким злым смехом.
Уж теперь-то, после стольких тяжелых лет, он наконец снова стал человеком. Ему еще только шестьдесят шесть лет, а он сам видал шкипера, который в восемьдесят вприпрыжку взбегал по сходням, — куда там молодым угнаться! А он что — хуже, что ли? Если надо будет, так он и на марс взберется. Пусть лучше она и не пробует ставить ему палки в колеса, потому что сказано: пойду в море — значит, пойду; а ты тут хоть лопни со злости. Так что имей в виду!
Он умолк. Она лежала с открытыми глазами. Она слышала, какая злость в нем клокочет. Злость кидала его с боку на бок, он все ворочался и не находил себе места. Иногда кипевшее в нем беспокойство подпирало, казалось, к самому горлу, и клокотало там, и заставляло его стонать, точно он вот-вот задохнется.
Уже утром он пробормотал:
— Прощаю Тобиасу, что он не уважал родного отца, хотя он-то, как моряк, должен был, кажется, понимать, с чего пошло мое невезение.
А на следующий день он опять был с ней ласков и добр, как все время с тех пор, как они прочитали телеграмму. Она старалась заглянуть в его глаза, когда ей казалось, что можно подглядеть за ним незаметно. Под добрым и ясным светом горело то новое, чужое, что она впервые заметила вчера.