– Гильермо нашел чудовищ! Идут чудовища! – раздалось вдруг.
– Что значит «Гильермо»? – спросил Бенкей.
– Это мое имя, которое дала мне Скорбная Госпожа. Оно пришло ко мне во сне. Но прежде чем мир охватили урочища, звали меня иначе. Не помню как.
Он остановился на миг.
– Это было дурное имя. Нехорошее. Были в нем насилие и кровь, а Госпожа это ненавидит. Теперь я зовусь Гильермо. Так лучше.
– Но что это значит?
– Это означает меня. На языке, на котором видит сны наша Скорбная Госпожа.
Мы вошли меж домами, двигаясь мимо людей, погруженных в свои занятия: кто-то нес корзину репношки, кто-то толок в кашицу варенную пфасоль в деревянной ступке, кто-то работал при небольшом загоне и тщательно убирал сорняки, перенося их в корзину со свежей землей. Люди эти выглядели странно, будто их скрестили с животными. Были у одних воловьи уши, у других – пятнистая шерсть на спине, странные глаза и лица, у многих были чешуйчатые крылья, грязные и потрепанные, которые наверняка не могли удержать их в воздухе. Одеты они были тоже иначе, чем обитатели Побережья. Не было на них ни штанов, ни кафтанов, ни обуви, прихваченной ремешками вокруг щиколоток, многие ходили голыми или в одних лишь простых рубахах из толстого полотна. Ни у кого не было оружия, даже простого ножа. Они вообще ничего при себе не имели. Все двигались достойно и медленно, будто были больны, и почти не отзывались. Всюду царила тишина. Когда проходили мы рядом, на нас смотрели в молчании и с какой-то печалью, а потом отводили взгляд и снова начинали заниматься тем, что делали, или принимались смотреть вдаль, если не делали ничего. Поведение этих людей беспокоило меня сильнее, чем их странные лица или тела. Я уже насмотрелся на обитателей Побережья и знал, что всегда, больные, печальные или уставшие, они буквально кипят энергией. Если смеются – то отчаянно, если злятся – то прыгают друг другу в глотки. Если не было у них работы, то начинали они играть, петь, пить и рассказывать истории. Разве что были уставшими или серьезно больными, но тогда ложились спать, где бы ни находились. Если были печальны, то пили или плакали. Никогда я не видел, чтобы кто-то вот так сидел и смотрел стеклянным взглядом вдаль или чтобы волокся улицей почем зря.
Лишь одна женщина обратила на нас больше внимания, чем остальные. Была она зрелой, но еще не старой. Покрывали ее зеленые листья, но я не мог сказать, сплела ли она из них одежды, или те росли из ее кожи. Встала над грядками и печально, как и все здесь, взглянула на нас.
– Гильермо, Гильермо… – сказала неодобрительно. – Тебе мало, что наша Госпожа должна плакать над всем миром, так должна она еще возрыдать над тобой? Зачем вновь ты отобрал чудовищ у диких детей и зачем снова желаешь беспокоить ее? Идут за ними смрад крови и насилия, разве ты этого не чувствуешь? Это чудовища, и ничего этого не изменит. Они не превратятся в людей.
Был у нее страдающий голос, но она не злилась: звучало так, будто она жаловалась сквозь сон.
– Нас становится все меньше, Кончита, – сказал рогатый. – Все меньше взрослых. Ты же знаешь.
Женщина покачала головой и склонилась к своей листве, а потом принялась тихо плакать, копаясь на грядке, и более на нас не взглянула.
Рогатое создание, что называло себя Гильермо, показало нам дом, точно такой же, как и остальные, из плетеных стен и грязи, накрытый камышом, окруженный отрядами овощей. Двери были на петлях из лозы, прикрытые лишь на крючок.
Внутри хатки было бедно, ее выкопали в земле, сильно утрамбовав пол; она была примерно в половину роста ниже уровня земли, а потому перед низким входом, куда надлежало протискиваться чуть ли не на карачках, вылеплен был из твердой глины высокий порог, чтобы дождевая вода не натекала внутрь. Ровно из такой же глины вылеплено было возвышение, что служило лежанкой, застеленной гнилой циновкой из камыша. В углублении посредине находился очаг, оправленный сухой глиной и камнями; были тут еще несколько кувшинов и всякие вещи, висящие на палицах, торчащих в стенах поперек помещения. И все. Хатка напоминала какой-то примитивный сарай, а не жилье человека. Полагаю, что когда бы животному потребовался очаг, постель и кувшины, оно бы и выстроило нечто подобное.
Мы молча втиснулись внутрь, Бенкей осмотрелся и скривил губы. Было тесно, но мы уселись под стенами, глядя, как Гильермо, кряхтя, вытягивает вязанку хвороста, ломает палочки, складывает их шалашиком и пытается высечь огонь двумя кусочками кремня. Бенкей без слова забрал у него кору с растопки и быстро развел огонь своим военным огнивом, а потом раздул пламя. Рогатый с благодарностью принял кору, а через миг помещение наполнилось дымом, что потек вверх через дымники под стропилами.
Гильермо снял висящий на крюке кривобокий керамический котелок и поставил на огонь, потом снял крышку и понюхал содержимое, помешал деревянной ложкой, присел в странной позе и принялся массировать ногу, а потом и вторую.
– Болят у меня кости, – пояснил. – Трудно ходить. Но стоять еще труднее.