Отличный человек был Фане! Когда он говорил, лицо его словно светилось. Верхняя губа у Фане была большая, как у зайца. Так и прозвали его рабочие: «Фане-губастый, отец стаканчика, гроза цуйки!» Цуйка была его страстью. Ему хоть целую бочку цуйки в глотку влей, — он и тогда все будет пить. «Тот не печатник, кто не пьет! — говаривал он. — Ведь день-деньской ты на свинце да на чернилах! Видишь, машину и ту смазывают, дают ей керосину, бензину, а человеку-то как же?» Но пьяным его никто не видел. И работу свою он делал играючи. Разберет, бывало, машину всю по косточкам, разложит части на полу, — думаешь: теперь ему уж не починить. И так тебе, бывало, жалко станет! А как начнет собирать, ну прямо доктор! Смеется, а сам направо и налево тумаки раздает.
«Что это такое, козявка? Как называется? Не знаешь! Вот тебе! Вот тебе! Заруби на носу, эта машина кормить тебя будет, пока не покончим с богатеями. А это что, большое? Не знаешь, калека! Вот тебе! Вот тебе! Это валик называется, губошлеп! Слыхал песню «Вал накатился»? И он затягивал в нос: «Вал накатился, лодку понес…»
Что за человек был Фане-губастый!
«…А это что, постреленок?» — «Не знаю, дядя Фане». — «Да где уж тебе знать, птенец, где уж тебе знать!»
Фане говорил, а мысли Антоникэ витали где-то далеко! Ему было одиннадцать лет, на улице светило солнце, другие ребятишки бегали по пыльным улицам или бродили по городу, собирали каштаны, играли; а он в этом мрачном застенке, под нескончаемый грохот машин, таскал до изнеможения бумагу, толкал нагруженные тележки, лил типографскую краску в желоба, — такой жизни не пожелаешь и врагу. По временам мастер все же уставал, и тогда пускал машину, как он говорил, «пастись», — так называлось, когда она работала без присмотра. Тогда Фане только прислушивался к ее «дыханию», следил, чтобы она не «чихала». Такой машины, как у Фане-губастого, нигде уж теперь не увидишь.
Вот ведь как замечтался! Антоникэ застыл у железной двери. Рабочие продолжали набирать, не замечая его. Работали молча, с напряженными лицами. Их бледные руки при свете электрической лампочки напомнили ему о том дне, когда ему впервые разрешили работать с «кассой». То-то была комедия! Он смотрел на нее как баран на новые ворота. Что будешь делать, Антоникэ? Даже старые рабочие смеялись:
— Ты на подъемном кране подымись, а то не достанешь!
— Держись, козявка!
Не знают этого теперешние парнишки, у которых есть школы, общежития, — и тепло тебе, и сытно, да еще и радио играет (эти ребята из профсоюза поставили на каждом шагу громкоговорители). Наберешь страничку, поднимешь средник, а у тебя над головой поет Мария Тэнасе; да еще заказываешь в радиоузле: «Мне, мол, поставьте вот эту!» — «Хорошо, товарищ». И ставят тебе какую ты хочешь пластинку. Эх, кабы отведать вам пощечин стариков да послушать их ругательства!..
Тогда-то ему один рабочий, подобрее — Чишмаш — подставил под ноги старый шаткий ящик, чтобы он мог увидеть маленькие отделения, где помещались буквы.
Хороший человек был этот Чишмаш! Он разогнал всех, погладил его по голове и спросил:
— Сколько тебе лет?
— Вот, мол, сколько.
— Ты когда-нибудь видел кассу?
Никогда не видел. Он рылся своими слабыми пальцами в маленьких свинцовых буквах, как цыпленок роется в мусоре. Разглядывал: вот «м», вот «л». Даже наборную верстатку не мог как следует держать в руках. Чишмаш смеялся:
— Не так!
Антоникэ к тому же был еще левша.
— Одна беда с тобой, заморыш! Ну, берись как следует, по-людски… Вот видишь, наверху — значки, ударения.
Откуда ему было знать?
— Погоди, я тебе нарисую кассу.
Чишмаш вытащил очки. Он носил очки в тонкой алюминиевой оправе.
— Вот и ты до этого доживешь. Профессия хорошая, но глаза чертовски портит.
Он был прав. Теперь и Антоникэ, как Чишмаш, носит очки в металлической оправе. Не расстается с ними.
Чишмаш нарисовал на бумаге прямоугольник и разделил его на части. В середине написал буквы и знаки.
— Теперь клади это на ночь под подушку, — сказал он, кончив рисовать. — По вечерам, перед сном, вместо молитвы повторяй! И утром тоже, как «Отче наш»!
Память у Антоникэ была неплохая, и через три недели он разбирался в кассе с закрытыми глазами.
— Браво, малыш! — сказал ему тогда Чишмаш, — вот теперь, как говорится, ремесло у тебя в кармане!
Только это было не совсем так. После того как подучишься, чему сможешь, у реала, Базилеску переведет тебя на дескомплектовку: тут надо было уметь заключить строку, и тут же смотрели, можешь ли ты набрать верстатку текста; ее разбирали и заставляли тебя снова собрать. Только привыкнешь к странным названиям в наборной, — переведут в другой цех. Здесь тоже приходилось попотеть. Нелегко было заключить таблицы, выдержать линию поперечника, когда вставляешь в машину печатную форму, — сколько, бывало, получишь пинков! Да еще шрифты… Тут тебе и нонпарель, и альдины, и курсив, — сам черт ногу сломит! Если не обладал человек достаточным упорством, так и оставался — ни богу свечка ни черту кочерга! А кончишь учение — идешь сдавать экзамен на рабочего. И там еще к тебе придираются:
— Кто отец печатного дела?