Я должен был позволить себе еще одно испытание, пусть даже робко и осторожно, испытание, возможно, более «справедливое». Смерть, как известно, несправедлива. Та, что зависела от меня (если она от меня зависела), должна быть справедливой.
Я знал одну милую девочку, которая все играла да играла в куклы, а сонные грезы ее сменяли одна другую, непохожие друг на друга, потому что одна уносила ее в горную деревушку, другая — на морской берег, а оттуда — в далекую–предалекую страну, где жили незнакомые люди и говорили на незнакомом языке; однажды сонным грезам пришел конец, и она очнулась, все еще девочкой, только двадцатилетней, но совсем, совсем девочкой, а рядом с ней оказался тот, кто явился ей в последней грезе и внезапно наяву обратился в огромного чужого мужлана, двухметрового верзилу, тупого, ленивого и порочного; а на руках у нее, вместо куклы, лежало несчастное создание, которое и уродцем–то нельзя было назвать, потому что болезненное личико его было поистине ангельским в те редкие минуты, когда его не искажали до чудовищного безобразия непрерывные судороги, сводившие все его тело. «Болезнь такого–то», не помню имени иностранного врача, не то англичанина, не то американца, как будто Потта, если я правильно пишу (силы небесные, назвать болезнь своим именем!), «болезнь Потта», в самой тяжкой и неизлечимой форме. Этот малыш не мог ни говорить, ни ходить, даже ручки его, исхудавшие и исковерканные страшными судорогами, отказывались служить ему. Но он мог так протянуть еще много лет. Ему было только три года. Он вполне мог дожить и до десяти. И вот, как ни трудно поверить, стоило ему оказаться на руках у человека, умело державшего его, например, у этого верзилы отца, несчастный малыш на мгновение успокаивался и улыбался такой блаженной улыбкой, озарявшей его ангельское личико, что все окружающие забывали о судорогах, только что наводивших на них ужас, и слезы нежного сострадания выступали у них на глазах. Казалось невероятным, что врачи не понимают, какую просьбу выражает улыбка малыша. А может быть, они и понимали, ведь сказал же как–то один из них, что нипочем не стал бы колебаться, будь на то разрешение закона и согласие родителей. Закон есть закон, он может быть жестоким и нередко бывает им, а на жалость он не имеет права, не то он уже не будет законом.
Итак, я пришел к этой матери.
Комната, где она приняла меня, была полутемной, и только в глубине ее сквозь занавешенные два окна проступал бледный сумеречный свет. Мать сидела в кресле возле кроватки и держала на руках ребенка, бившегося в судорогах. Я наклонился над ним, не говоря ни слова, держа пальцы возле губ. Когда я дунул, малыш Улыбнулся и испустил дух. Мать, привыкшая к напряженности и корчам крохотного тельца, почувствовала, что оно внезапно обмякло и утихло у нее на руках, и, едва сдержав крик, подняла голову, взглянула на меня, потом на него:
— Боже мой, что ты с ним сделал?
— Ничего, ты же видела, только дунул...
— Но он умер!
— Теперь ему хорошо!
Я взял ребенка у нее из рук и положил его, спокойного, тихого, на кроватку, ангельская улыбка еще играла на его бледных губках.
— Где твой муж? Там? Я избавлю тебя от него тоже. Больше ему незачем мучить тебя. А ты продолжай по–прежнему грезить, девочка. Видишь, что случается, когда очнешься от грез?
Мужа далеко искать не пришлось. Он уже стоял на пороге, остолбеневший великан. Но я, охваченный ликованием, после того как обрел наконец эту страшную уверенность, чувствовал себя огромным, возвышался над ним.
— Что такое жизнь? Смотри, только дунешь вот так — и нет ее! — Я дунул ему в лицо и вышел из этого дома, став гигантом за один вечер.
Это я, это я; смерть — это я; вот она здесь, у меня, в двух пальцах и дуновении; теперь я мог покончить со всеми. Разве не должен я теперь убить всех, чтобы быть справедливым к тем, кто первыми умерли из–за меня? Мне ведь ничего не нужно, лишь хватило бы дыхания. Я это сделаю не из ненависти: я ведь никого не знаю. Как не знает смерть. Дуновение — и конец. Сколько их было, унесенных ее дыханием, живших до тех, кто теперь, как тени, идут мимо меня? Но могу ли я уничтожить все человечество? Чтобы обезлюдели все дома? Все улицы всех городов? И поля, и горы, и моря? Чтобы обезлюдела вся земля? Нет, это невозможно. Тогда вообще не надо, никого больше не надо трогать, никого. Может быть, отрубить эти два пальца? Но как знать, вдруг достаточно только дыхания? Попробовать? Нет, нет. Хватит! При одной мысли об этом я задрожал от ужаса с ног до головы. Вдруг достаточно одного дуновения? Как помешать этому? Как побороть соблазн? Зажать рот рукой? Но разве можно всегда ходить, зажав рот рукой?