Началось всеобщее бегство; какое–то время я еще видел, как я иду совсем один, медленным шагом, разговаривая сам с собой, как пьяный, тихо, еле слышно; и вот я оказался, не знаю как, перед зеркалом какого–то магазина, все еще держа два пальца возле губ и дуя на них: «Вот так... вот так...» — быть может, чтобы доказать единственно возможным способом, как невинен этот жест, направляя его на себя же. Еще мгновение я видел себя в этом зеркале, хотя сам не понимал, как могут что–то видеть мои глаза, так глубоко они запали на моем помертвелом лице; потом то ли пустота меня поглотила, то ли закружилась голова, только я больше себя не видел: я дотронулся до зеркала, оно было здесь, передо мной, но я в нем не отражался; я ощупал себя, голову, тело, руки; руками я чувствовал свое тело, но не видел его и не видел рук, которыми ощупывал себя; однако слепым я не был — я видел все: улицу, людей, дома, зеркало; и вот я снова дотронулся до него, прижался к нему вплотную, силясь найти себя в нем, но меня там не было, хотя я ощущал пальцами холодное стекло. Меня охватило неистовое желание помчаться вдогонку за моим отражением, сгинувшим, изгнанным из зеркала моим же дыханием; так я стоял, прижавшись к стеклу, пока кто–то, выйдя из магазина, не столкнулся со мной и тотчас в ужасе отпрянул, раскрыв рот в немом крике, не вырвавшемся из горла; ведь он столкнулся с кем–то, значит, кто–то должен здесь стоять, но никого не было; тогда я почувствовал непреодолимое желание уверить его, что я здесь; словно воздух говорил моим голосом, я выдохнул ему в лицо: «Эпидемия!» — и одним толчком в грудь свалил его на землю. Поднялась суматоха, улицу заполнили люди; те, кто в страхе убежали, теперь повернули обратно и возбужденно, с безумными лицами толклись вокруг меня как одержимые, они появлялись отовсюду, и не было им числа, улица пестрела и клубилась, как густой дым, душивший меня, носилась передо мной в чаду страшного, бредового сна; но как ни стискивала меня толпа, я пробивался вперед, я расчищал себе путь, дуя на невидимые пальцы. «Эпидемия! Эпидемия!» Меня больше не было; теперь наконец я понял: я — эпидемия, а человеческие жизни — тени, уносимые прочь одним моим дуновением. Сколько времени длился этот кошмар? Всю ночь и следующее утро я боролся, силясь выбраться из толпы, и наконец–то покинул тесные улицы страшного города и почувствовал себя воздухом среди воздуха полей. Все золотилось в солнечных лучах; у меня не было тела, не было тени; зелень казалась такой свежей и юной, будто ее только что породила моя безмерная жажда прохлады; и я слился с ней настолько, что чувствовал, как вздрагивает каждая травинка под тяжестью какой–нибудь букашки. Мне вздумалось оторваться от земли, и я взлетел клочком бумаги, подражая любовному полету двух белых бабочек; и теперь я и впрямь шутил; ведь только дунь — и нет их, и вот оборванные крылья бабочек уже носятся в воздухе и падают, легкие, как клочки бумаги. А там, подальше, на скамье под олеандрами сидела молоденькая девушка в небесно–голубом, воздушном платье и большой соломенной шляпе, украшенной цветами шиповника; ресницы ее трепетали; она мечтала и улыбалась такой улыбкой, что казалась мне далекой, как образ моей юности. А может быть, она и была образом всего, что некогда жило здесь, и отныне останется она на земле одна–одинешенька. Но только дунь — и нет ее! И я, до отчаяния растроганный ее беспредельной нежностью, смотрел на нее издали, оставаясь невидимым, крепко держа себя за руки, затаив дыхание; а взгляд мой был воздухом, что ласкал ее, но она даже не чувствовала его прикосновения.
БОСИКОМ ПО ЗЕЛЕНОЙ ТРАВЕ (Перевод Л. Степановой)
Он заснул в другой комнате прямо в кресле, и теперь его будили — пора, если он хочет посмотреть на нее в последний раз, пока не опустилась крышка гроба.
— Но ведь темно еще?! Зачем так рано?
— Нет, уже половина десятого. Просто день такой выдался — почти ничего не видно. А вынос — в десять.
Он смотрит по сторонам как невменяемый. Не верится, что можно было столько спать, целую ночь, и так крепко. Он совсем, отупел от сна, и боль отчаяния, мучившая его последние дни, тоже притупилась; непривычные лица соседей, обступивших его кресло, в сумраке утра; хочется поднять руки, заслониться от них, но сон растекся по всему телу, будто налитому свинцом; только в пальцах ног почему–то возникает желание встать, которое тут же пропадает. Неужели опять надо выказывать свое горе? «И всегда...» — вырывается у него, но говорит он с видом человека, который поудобнее сворачивается под одеялом, чтобы снова заснуть. Так что все переглядываются в недоумении. Что, всегда?
Что сегодня выдался такой день — это ему хотелось бы сказать, но нет смысла. День смерти, день похорон — они всегда такие в памяти, сумрачные — почти ничего не видно. Он спал, а между тем в комнате покойницы, там окна...
— Окна?