Фрау Фильсман не отпускали воспоминания об ульмской прабабушке, они еще больше захватили ее, когда она оказалась в ложе концертного зала. Вокруг было столько людей, такое множество чужих лиц, и куда меньше знакомых, хотя было довольно и тех, кого она могла бы признать своими. Ей казалось, что с вершины своего возраста ей доступен широкий обзор всего многообразия человеческого рода, что ее взгляд простирается не только на живущих и сидящих с ней в одном зале, но и на умерших, а, может быть, даже на рождающихся и грядущих. Все те, кто ее сейчас окружал, составляли какое-то однородное целое, тонувшее в монотонной болтовне, которая еще больше скрепляла эту однородность — все это с высоты семидесяти лет открылось взору фрау Фильсман, а для нее существовал лишь круг людей, у которых она восприняла свою кровь и чью кровь она передала потомкам; она видела перед собой не только поросль семи поколений, но и разветвление крови — она не могла найти точное слово, но мысль работала ясно; это было разветвление крови, соединившее все существующие социальные слои. Тут были мастеровые и полукрестьянские предки, тут находилась и Туанет, молодая крестьянка, не ведающая своего корня, здесь была и неправдоподобно хрупкая, дворянской кости, невестка и сын Герберт… Фрау Фильсман прервала ход мысли, ей стало как-то неловко определять кровь собственного ребенка, и она быстро перешла на себя, расположившуюся в сердцевине всех поколений и социальных слоев, здесь, в этой ложе, истинно живую среди всех живущих, заполонивших все вокруг своей болтовней.
Но вот в одном углу зала раздались аплодисменты, и тут же зааплодировали все: на сцене появился знаменитый, всеми обожаемый дирижер. Он прошел между рядами музыкантов, остановился возле второй скрипки и поклонился залу. Это был маленький, коренастый человек с плоским, слегка негроидным лицом музыканта, но почему-то светловолосый. Ему пришлось не раз поклониться, но вот он решительно повернулся к залу своей чернофрачной спиной и поднял обе руки. Бетховен, Седьмая симфония: гвоздь программы.
Как только он резко откинул голову, прислушиваясь к начальному мотиву, извлеченному по его воле, произошло нечто удивительное, то, ради чего многие, по крайней мере Гледис, так рвутся на подобные концерты. Возможно по той же причине и дирижер так вчувствовался в мотив, взмывший из недр оркестра. В нем ощущались мощь и какая-то бюргерская добротность, что сравнимо с опрятной и еще не утратившей зеленой силы осенью. Это был голос возвращенного минувшего, это было погружение в самодовлеющую устойчивость, ставшую когда-то великим достоянием человека, устойчивость, которая под именем искусства обретала еще большую торжественность, чем само искусство, это возродилось спокойствие и защищенность бюргерского бытия, вострубившего о своем величии. И зал, концертный зал 1930 года, вновь наполнился воздухом, которым дышали деды и прадеды, и публика с такими послевоенными лицами казалась переодетой в костюмы отцов.
Это любила Гледис, и за это она любила музыку. Вероятно, многие разделяли ее чувства, о чем свидетельствовала слава дирижера. В сущности, он не был современным дирижером. Совсем не педант и слишком драматичен. Он всегда брал чью-либо сторону. Сейчас он был на стороне первой скрипки. Он повернулся к ней всем корпусом, и его красивая и проворная рука навевала ей мелодию. Второй скрипкой он откровенно пренебрегал. Как полицейский на перекрестке, он, не глядя, подавал ей знаки из-за спины. Он сталкивал между собой группы инструментов, поощрял одну и глушил другую, и все ради мелодии, которая сплеталась легко, не задевая душу, но грозя в нее хлынуть. И какой виртуоз! От движения одного его пальца басы заходились в тремоло. Стратег звучащего искусства, он как-то неуклюже стоял на своих толстоватых йогах, и Гледис было немного жаль, что его войско не в силах исполнить всю его волю. Шестнадцать музыкантов в роли первой скрипки: Но Бетховен не помышлял о такой громаде звука.