Туанет, подперев голову рукой, изучала публику. Ее раздражали и те, что сидели с закрытыми глазами, и те, что отбивали рукой такт, но противнее всего были женщины, одержимые животным восторгом, что-то крайне непристойное виделось ей в неподвижных истомленных улыбках, в замутненных страстью глазах, и все это вступало в не совсем ясную для нее связь с дирижирующим негром во фраке. Неужели они все готовы с ним переспать? И только тут ее осенило, что музыканты там па сцене — все сплошь мужчины, мужчины, выполняющие странную работу: одни разом взмахивают смычками, другие разом присасываются к трубам, и лишь тот, кто был при литаврах, жил своей относительно свободной, но осторожной жизнью. Но и он был мужчиной. И хотя на американских концертах творилось примерно то же самое, во всей этой затее она подозревала какую-то европейскую вымученность, какой-то непорядок, ломающий прямую линию ее жизни, и это тем более досаждало, что ей все больших усилий стоило представить себе родину и мужа. Конечно, во всем виновата Гледис, которая затащила сюда их с бабушкой, и когда ее взгляд перешел с неподвижной и непроницаемой бабушки на Гледис, она убедилась, что и Гледис впитывает своими сухими глазами танец коротконогого дирижера.
Не исключено, что фрау Фильсман просто скучала. Прошло много лет с тех пор, как она побывала на первом концерте в своей жизни, и всегда было одно и то же. От всей музыки ничего не осталось, им единой мелодии не задержалось в ней, но она никогда не сетовала на это и не считала себя внакладе. Вид концертного зала по-своему волновал ее, может быть, и она ощущала не заглохшую жизнь бюргерства, лелеемую здесь, как на каком — нибудь острове. Здесь-то она не изменилась, разве что раньше музыканты все больше носили бороды и дирижеры были не так размашисты. Каким-то образом этот концертный зал был причастен к деловому восхождению ее мужа, к успеху его предприятия, так же как к тому были причастны театр или городская квартира, поэтому она находила здесь что-то близкое и радостное, что подтверждало долговечность и неколебимость, па которых держалось дело Фридриха Иоганна. И фрау Фильсман вспомнилось, с каким недоверием она въезжала в городскую квартиру, она испытывала головокружение и почти ужас. — Но Фридрих Иоганн смеялся, успокаивая ее широкой мужской улыбкой, он всегда так смеялся, когда приходил черед платить за квартиру. Да, куртку она продолжала хранить. И еще тогда была музыка, понятная и нужная, были танцы и не было страха.
Между тем началась вторая часть. И смутный маршевый мотив помирил дирижера со второй скрипкой. Он стоял широко расставив ноги, и когда его лицо поворачивалось в профиль, на нем отчетливо проступала скорбнострадальческая мина. О, эти неуемные волны благородной печали! Гледис, которая в течение первой части была настолько усыплена чувством спокойного благополучия, что едва ли слышала музыку, ощутила прилив теплоты, имевшей уже слуховые истоки, ровно или, лучше сказать, плотно заполнявшей все ее существо. На какое-то время она даже забыла о скуке, злой и неотвязном, не покидающей ее даже в лучшие мгновенья любви, скуки, готовой поглотить все, ибо бешеное колесо времени, как ненасытная неизносимая и до жути бесшумная машина, измотало ее душу. Гледис, так мучительно ожидающая завтрашний день, который ни разу не наступил и держал ее в постоянном напряжении, оживала лишь в такие минуты: машина прекращала свою бесшумную работу, время покорялось, отдаваясь на волю сладостного ритма, и сердце Гледис понемногу начинало дышать. Дыхание музыки! Дирижер умоляюще призывал всю мыслимую силу звука, но как только достигал этой цели, выравнивал звучание в согласии с ходом высшего бытия. Дыхание музыки, слияние человека с мировым целым, вселенское дыхание души! Колебание воздуха, дуновение, исходящее от бога, оно пронизывает даже тех, кто закоснел в ничтожестве. И Гледис, которой даже трепет тела любимого человека казался не более чем скучным гротеском, не замечала гротеска концертного зала, состоявшего из предельно внимательных ушей.