Вот и встретились у Михаила, вот и увиделись невзначай, менее всего ожидая этого. И оба — вроде бы и ничего, очень мило и не тошно от такого «ничего»; всё прошло, если что и было. Кажется, Инга с тех пор ничуть не изменилась: такая же ровная, сама по себе, с холодком; смотришь — и знать не знаешь, как эту девочку на поворотах может заносить, как ее когда-то заносило…
Тогда, по сумасшедшему снегу, их как раз и занесло. Возвращались со вздорной, никчемушной пьянки, оба дерганые, такси битый час ловили, а снег сыпал и сыпал… Не разбились каким-то чудом; а пока таксист осматривал машину, отогревшаяся Инга потянулась, как киплинговская кошка, и безразлично так, в пространство, выдала: «Натурой, что ли, расплатиться…»
Вот тут уже и Ромку занесло: вылез из машины, сунул парню какие-то деньги — и всё, остальное-де с нее получишь. Дома надрался до интоксикации, а через пару часов пришла Инга — сдачу забери, дескать; а его чистило вместе с кровью, Инга еще тазик подпихнула… Ушла только утром, когда он вырубился наконец.
Вечером сама позвонила, предложила встретиться. Опять пуржило, снег накануне Рождества неистовствовал. Отогревались в вечном «Риме», в грильнике-гнильнике на Петроградской…
Молчали. Инга сначала гирлянды да шары на елке разглядывала, а потом — то на холеного кавказца, который от соседнего столика на нее пялился, то на Романа. А его заклинило, закоротило, в роль Роман вошел: подозвал азера и сумму походя назвал; холеный тут же расплатился. А Инга спокойно половину в сумочку убрала и пошла с клиентом, не оглядываясь, — цок-цок-цок на своих любимых шпильках-гвоздиках, — цок-цок-цок, погань невзнузданная, любовь-подлянка, — цок-цок-цок, цыпочка…
А ведь от нее и пошла, Ромка-Ромочка, от нее, Ромочка-волчонок, от этой самой любви-подлянки пошла, — но пошла ведь от нее, пошла тогда, пошла…
— Вот понес, мудрило, — незлобно сказал барыга-коробейник голосом Михаила, забирая у Романа парик и зеркало.
— Гордость всё, мил-человек, гордость, — и правда как по писаному нес прощенный мужичонка, клещом вцепившись в пуговицу Романовой рубахи, — всё, брат ты мой, она, она, гордынюшка, играет! Вот что у меня есть, окромя курвы моей ненаглядной? — Мужичку икнулось. — Ить, гордынюшка и есть, а то как же! Меня же обидеть надобно, вот всяко непременно! А почему? — Мужичонка назидательно вздернул грязный палец. — А потому как я хороший. Хороший! — восторженно вскричал он и вдруг запнулся и стал припоминать текст, откручивая пуговицу.
— Хорош гусь, — подала реплику жизнерадостная толстуха со щербиной, — совсем уже хорош!
Мужичок радостно встрепенулся:
— Вот так, вот и правильно, вот и унизь, и плюнь ты на меня, на смерда! А мне и ладно, и помаюсь я в свое удовольствие. А как же, хорошему же человеку надобно обиженным быть! Плюй мне в рожу, плюй! — навалился он, и Роман совсем было собрался плюнуть и задвигал челюстью, но бородатенький энергически замахал пальцем, возведя очи горе. — Врешь, не хочешь ты, злыдень, не желаешь! И не хоти, добрый человек, не хоти, я сам, сам я себя потопчу, потому как мне оно потребно…
— Утрись, горемыка, рыло-то в пуху! — отозвалась от стены щербатая толстуха.