Четыре года – а его любовь к ней длится на год больше. Джон задумался: когда ей было шестнадцать и она, очаровательная юная сумасбродка, просиживала ночи в ресторанах с офицерами, которым предстояло назавтра отправиться в Брест, в исполненные печали и муки дни войны, когда существование слишком быстро утрачивало свой блеск, – была ли она в те дни так хороша, как сейчас, под этими янтарными огнями, под этим темным небом. От возбужденно горящих глаз до каблуков туфель в полосках из настоящего золота и серебра она походила на один из тех удивительных корабликов, вырезанных внутри бутылки. Она была сработана так тонко и тщательно, словно над нею не один год трудился мастер, специализировавшийся на ювелирно-тонких изделиях. Джону Чеснату хотелось взять ее в руки, повертеть так и сяк, поизучать кончик туфли или кончик уха, рассмотреть поближе волшебный материал, пошедший на ее ресницы.
– Кто это? – Форс внезапно указала на красивого латиноамериканца, сидевшего за столиком напротив.
– Это Родериго Минерлино, звезда кинематографа и кольдкрема. Может, позднее он будет танцевать.
Форс только сейчас обратила вдруг внимание на звуки скрипок и барабанов. Музыка доносилась словно бы издалека, из студеной ночи, похожая на сон и оттого еще более отчужденная.
– Оркестр на другой крыше, – пояснил Джон. – Новейшая выдумка… Гляди, начинается представление.
Внезапно в круг резкого – вырви глаз – света выскочила из замаскированного прохода молодая, тонкая как тростинка негритянка, спугнула музыку, перешедшую в неупорядоченный минор, и затянула ритмичную трагическую песню. Дудочка ее тела вдруг переломилась, она принялась выделывать медленный бесконечный степ, без продвижения и без надежды, как провал убогой мечты дикаря. С истерической монотонностью, безнадежно, однако непримиримо, она раз за разом выкрикивала, что потеряла Папу Джека. То одна, то другая оглушительная труба пыталась сбить ее с упорного такта безумия, но ей был внятен только глухой рокот барабанов, которые переносили ее в некий уголок времени, затерявшийся среди множества забытых тысячелетий. Когда умолкло пикколо, негритянка вновь вытянулась в тоненькую коричневую струнку, пронзительно, душераздирающе вскрикнула и исчезла во внезапно наступившей темноте.
– Если бы ты жила в Нью-Йорке, то не спрашивала бы, кто это, – произнес Джон, когда вновь вспыхнул янтарный свет. – Следующим будет Шейк Б. Смит, комик, что называется, худое трепло…
Он смолк. В тот самый миг, когда перед началом второго номера погас свет, Форс глубоко вздохнула и всем телом подалась вперед. Ее глаза остекленели, как у пойнтера на охоте. Джон увидел, что ее взгляд прикован к компании, которая вошла через боковую дверь и стала в темноте рассаживаться за столиком.
Их столик был отгорожен пальмами, и вначале Форс видела только три неясных силуэта. Потом она различила четвертого, расположившегося как будто в самой глубине, – бледный овал его лица венчался густо-желтыми волосами.
– Ага! – воскликнул Джон. – Вот и его величество.
Тихонько всхлипнув, Форс затаила дыхание. Происходящее она воспринимала смутно: комик как будто стоял на танцевальных подмостках в ярко-белом освещении, какое-то время что-то болтал, в зале не смолкали смешки. Но взгляд ее оставался неподвижен, околдован. Она видела, как кто-то из компании склонился и что-то шепнул другому, как горела спичка, как замерцал на заднем плане яркий глазок сигареты. Долго ли она оставалась без движения, Форс не знала сама. Затем с глазами у нее что-то случилось, их застлало белой пеленой и отмахнуться от этого было никак нельзя. Форс резко повернулась и обнаружила, что на нее направлен сверху небольшой прожектор. Где-то поблизости звучал голос, он что-то ей говорил, по залу стремительно прокатывался круговорот смеха, но Форс слепил прожектор, и она невольно привстала.
– Сиди! – шепнул ей Джон через столик. – Он каждый вечер выбирает себе кого-нибудь.
Тут Форс поняла: это был комик, Шейк Б. Смит. Он обращался к ней, рассуждал о чем-то, что вызывало у публики бурный смех, Форс же представлялось невнятным бормотанием. Вначале ее ошеломил яркий свет, но теперь она овладела собой и изобразила улыбку. Таким образом она продемонстрировала редкостное самообладание. Эта улыбка говорила о ее полной невовлеченности в происходящее, Форс словно бы не замечала света прожектора, не замечала попытки комика сыграть на ее привлекательности; она с бесконечного расстояния забавлялась им – с тем же успехом он мог бы метать свои стрелы в луну. Она уже не была «леди» – леди в такой ситуации выглядела бы раздраженной, жалкой или глупой, Форс же свела свою позицию к тому, чтобы просто красоваться, оставаясь недосягаемой для всего прочего, и комик в конце концов ощутил такое одиночество, какого никогда прежде не испытывал. По его сигналу прожектор внезапно погас. Сцена завершилась.
Сцена завершилась, комик ретировался, в отдалении заиграла музыка. Джон наклонился к Форс.
– Мне очень жаль. Но ничего было не поделать. Ты была великолепна.