Сочинив оную композицию, покорный слуга, каковой в то время не был ещё покорным, а был все ещё непростительно юн и самонадеян, выполз на лестницу покурить, ибо ещё не завел обычай курить прямо в комнате. Была тихая зимняя ночь. На лестничной клетке глупо горела лампа дневного света. Настроение было великолепным. Давно уже ничего подобного не испытывалось. Такое чувство постсочинения, как когда с новой возлюбленной в первый раз поебешься. Такое, блядь, счастье, что нет слов. И покою тоже нет. Но такое это счастливое беспокойство, что кошмар просто. При этом чувство было немного другое, чем когда для Другого Оркестра от всей своей сумрачной души что-нибудь сочинишь. Тогда тоже была невъебенная радость, хоть и не каждый раз далеко, но, если помните, тогда я занимался созиданием иллюзорных пленочек, чтобы положить их на поверхность говенной лужи, в тайне желая, чтобы кто-нибудь нетронутый туда-таки наступил и охуел так же, как и другие оркестранты. Поэтому чего-то было в этой радости жуткое и не очень чистенькое, как и во всяком искусстве ради одного лишь самовыражения.
А тут я впервые испытал нечто другое. Я чувствовал, что я не то, чтобы выкачал из себя всю энергию для создания гребаной иллюзорной пленки и курю теперь, охуевший и обезвоженный, а напротив, простите меня за банальность, вся та накопившаяся за несколько месяцев энергия, отданная этой попсовой (а попс в тот период воспринимался мной, хоть уже и как святой жанр, но все-таки ещё низкий) песенке об обретении жертвенного «женского счастья», в тот же миг, как только творческий процесс завершился, вернулась ко мне, как всегда случалось по дошедшим до нашего неблагодарного времени слухам с великими гуманистами прошлого, в существенно большем объеме, чем та, что отдал этой девочке-песенке я...
Я стоя на лестнице, охуел от радости и затягивался вонючим дымом дешевых сигарет так глубоко, как ещё никогда прежде. Тут-то и увидел я поднимающегося ко мне, нисколько не смущенного столь поздним часом, как начало четвертого, Дулова. Он был грустен и, подобно мне, охуевший, хоть и совсем по другой причине. Бедному моему другу детства приходилось в ту особенно долгую для него зиму с ежедневным спокойным упорством, что, как я знаю, давалось ему ценой нечеловеческих усилий в борьбе с самим собой, ухаживать за крайне медленно, хоть и верно отходящей к иной, лучшей жизни, бабушкой. Бедный мой друг! Ведь бабушка его отходила к этой самой ещё более лучшей жизни аккуратно всю зиму с декабря по третью декаду марта. Как раз в то время, когда Саня хотел устроить себе познавательный отдых путем записи рэйвового проекта! С каким бы удовольствием сидел он на студии и хуярил собственные, в отличие от всех этих шаровиков-халявщиков-CD-ромщиков, сэмплы и барабанные лупы, чем он уже начал было заниматься к тому моменту, как бабушка решила, что ей пора...
О, что называется, жизнь человеческая! Никого не ебет горе чужое! Ни бабушку, ни ее внучкА. Что делать? Неужели прав Николай Гаврилыч, что ни хуя не поделаешь?! О, ужас! Фобос-Деймос, блядь! Ебись-ебись конем-конем! (Какая, однако, ритмика! Как копытца, прямо, перебирающее галоп! – «ебись-ебись конем-конем!»)
Грустная Дулушка довольно быстро мне от всего сердца объяснила то, что я, как обычно, и без него знал, но от всей души не хотел о том думать в тот счастливый миг Обретения Новой Попсовой Радости! Конечно, все это со временем кончилось, и стало все ещё хуже, чем некуда. Но все-таки несколько недель я был счастлив, как глупая птичка, и еле сдерживал себя, чтобы не упорхнуть куда-нибудь на хуй с нашего никак не кончающегося последнего ремонта.
Уже через полторы недели в моем арсенале новоиспеченного попсовика было уже песен пять или шесть. Я тогда ещё радовался, что все это не самовыражение, а просто раздача слонов гипотетическим слушателям. То есть, самовыражение, конечно, но оченно опосредованное. И песенки были, кроме самой первой «Про моря и реки» веселенькие и непринужденные, хотя и с формальными заебами вроде частых смен ритма и модуляций, а если и без них, то чаще всего на шесть или семь восьмых вместо опробованных и давно принятых на вооружение целыми поколениями попсовиков четырёх четвертей в качестве панацеи от всех культурологических бед.
Вообще, тот период своей ублюдочной жизни, я вполне осознанно воспринимал как эпоху кармических отработок. Я по-прежнему плохо понимал, в чем, собственно, моя, блядь, вина, но как истинный Папин Сын, полагал, что Папке виднее. (Все-таки недаром мы со Святой Еленой на клеточном уровне душою целых полгода обменивались. Ах, как стройна и сексуальна была Ленушкина душа! Тьфу, блядь, опять расчувствовался!)