Он был рад, что в этот день дочери не было дома, слышал, что женщины, оставшиеся с ним, пытались дозвониться к ней по домофону. Он плохо думал о дочери, и лишь ожидание внуков, затянувшееся на двадцать лет, сдерживало его гнев все эти годы, но после того, как ей минуло сорок, ожидание он похоронил, а нерастраченной нежностью своей напитал корни цветов. До того, как по вине дочери погибли цветы, он иногда впадал в состояние всепрощения, как впадают в маразм, выискивая, и не всегда тщетно, оправдания ее поступкам, червоточинам характера, эгоизму и лживости: она была поздним ребенком, рано потерявшим мать, а он был намного старшее ее матери, но оставался еще долгое время живым.
Женщина красивая и чрезвычайно умная, дочь двигалась по жизни, решительно отринув совесть, и прекрасные синие глаза ее, обращенные на мужчин, источали почти осязаемую опасность, подобную той, что кроется в затопленных скотомогильниках: в итоге она ухитрилась отравить жизнь не только тем, кто имел несчастье оказаться с нею рядом, но, как это часто бывает, и самой себе. Не раз вечерами он заставал ее плачущей от злости одним глазом, и по руслу, проложенному первой слезой, текли все остальные слезы; давно уже он не говорил ей, что жизнь обмануть невозможно и что за содеянное воздастся сторицей, ибо она категорически отказывалась верить в справедливость, давно не говорил, чтобы не искала личного спасения в церкви, если не собиралась измениться, в той церкви, куда время от времени ходила, не иначе для того, чтобы покаяться в низменности своих небес, говоря подружкам, что ходит каяться в многочисленных абортах. Редкие, неискренние порывы эти проходили очень быстро, и вновь она целенаправленно и поэтапно продолжала действовать во вред всем и себе, и объяснялось это тем, что острый женский ум ее всегда находил больше пищи для ненависти, нежели для любви.
Недавно она сказала ему: “Не мешало бы и тебе хоть раз в жизни сходить в церковь, — и сказала, — ведь ты убивал”. На что он ответил: “Если в церковь ходят такие, как ты, мне там делать нечего”.