в нарастающем духе сивухи и зелени кроткой.
Запах родины дымной, слезясь, поднимается вверх
по небесной чугунке, плывет и гудит колокольно:
моет окна до полной прозрачности Чистый Четверг
в девяти часовых поясах и сверкает продольно.
Все нам — Божья роса, что чужому — не дурость, так смерть,
все бы праздника ждать, переменки, получки, ответа,
и тянуться, и, стоя на цыпочках, стекла тереть
до сигнального блеска сухой прошлогодней газетой.
Праздник близится, катит со скоростью солнца в глаза
от Чукотки сквозь Яну и Лену успеть до заката
на Байкал, из Иркутска — в Курган и Самару, и за
Волгой — сразу Москва, и — на Питер до Калининграда.
Наливает и пьет отстоявшая службу страна,
раздвигает столы и гармони, грохочет посуда,
общий воздух огромный стеклянный отмыт докрасна
и сияет, и ясно горит, как пасхальное чудо.
Through a Glass, Darkly, или 20 виньеток о нелюбви
THROUGH A GLASS, DARKLY1,
На языке
Когда я поступил в университет (1954), слово “оттепель” было уже произнесено и постепенно одевалось плотью. На романо-германском отделении это чувствовалось.
Деканом был Р. М. Самарин, старавшийся прикрыть свою печальную антисемитскую известность образца 1949 года нарочито свойскими манерами, как бы из Боккаччо (он читал нам литературу Возрождения). Проходя по коридору третьего этажа, толстый, плешивый, с трубкой в зубах, он мог собственными руками раскидать дерущихся первокурсников, чтобы уронить через плечо патерналистское: “Школяры!..”
Однажды в этом коридоре, около вешалки, мне выпало стать удивленным свидетелем его разговора на равных со студентом необычного вида. Щуплый, белокурый, бледный, в толстых очках, сильно увеличивавших его маленькие глазки с нездоровыми веками, он был импозантно одет — пиджак, жилет, галстук — и явно наслаждался спором. Речь шла о некоем Дольберге, аргументы с обеих сторон не иссякали, и тогда Самарин, по-гаерски закрыв дискуссию чисто силовым: “Что и требовалось доказать, Бочкарев!”, победно удалился.