Толстой показал в своем романе, как зависит человек от своего окружения, общественного мнения, как социальные, семейные связи, принятые моральные нормы оказываются могущественней индивидуальных порывов и страстей. Но заодно, вопреки, может быть, своим намерениям, научил любви на разрыв — и ахматовское поколение ему, возможно, больше, чем кому-либо другому (Тютчеву, Достоевскому, Гамсуну), могло быть благодарно за эту науку.
Л. К. Чуковская в разговоре с Ахматовой заступается за Толстого:
«Когда она умолкает, я говорю только: какие великолепные страницы перед самоубийством.
— Да, да, конечно, множество гениальных страниц. Бормотание мужичка под колесами — великолепная заумь.
А в общем, не любит она, видно, Толстого».
Любит. Еще как любит! Потому и не может простить.
Огромное количество ее стихов подхватывает тему любовного бреда, больного кошмара и беспамятства, воспаленного страданием сновидения. Слово «бред» — ее любимое слово: «Она бредила, знаешь, больная…», «Видишь, я в бреду…», «Страшный бред моего забытья…» и т. д.
И ничуть не меньшее — варьирует мечту Анны о собственной смерти как наказании для Вронского. «Постель мне стелют эту / С рыданьем и мольбой;/ Теперь гуляй по свету / Где хочешь, бог с тобой!», «Когда о горькой гибели моей / Весть поздняя его коснется слуха…», «И нет греха в его вине, / Ушел, глядит в глаза другие, / Но ничего не снится мне / В моей предсмертной летаргии» и т. п.
И еще — мотив самоубийства. Здесь у Ахматовой, как выход, мелькают то пруд: «О глубокая вода / В мельничном пруду», то река: «Не гони меня туда, / Где под душным сводом моста / Стынет грязная вода», то петля: «В нем кого-то вынули из петли / И бранили мертвого потом… Мне не страшно. Я ношу на счастье / Темно-синий шелковый шнурок» (вспомним, что Левин тоже не веревку — «спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем»), то яд: «Смертный час, наклоняясь, напоит / Прозрачною сулемой. / А люди придут, зароют / Мое тело и голос мой».
А в 1971 году было впервые опубликовано стихотворение 1911 года, третья, недоработанная строфа которого выглядит так:
Итак, глубокая зависимость от Толстого и постоянно возобновляющийся спор с ним. «Ведь где-то есть простая жизнь и свет… / — Но ни на что не променяем пышный / Гранитный город славы и беды…»
И самое главное, не стремилась ли Ахматова всей своей жизнью, всеми любовными романами («Пленник чужой! Мне чужого не надо. / Я и своих-то устала считать»), поэтическим трудом и славой опровергнуть толстовский взгляд на женщину, взять реванш — в новое время и наяву, а не в романе, — за унижение и катастрофу толстовской героини?
И на этом пути, одержав в конце концов «победу над судьбой», она не раз бывала унижена и раздавлена, сначала — любовью и виной: «Уже судимая не по земным законам, / Я, как преступница, еще влекусь сюда, / На место казни долгой и стыда» (январь 1917), — как это перекликается с романом, его смыслом и эпиграфом, объяснять нет необходимости; затем — любовью и клеветой: «И станет внятен всем ее постыдный бред, / Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед, / Чтоб в страшной пустоте мое осталось тело…» (1922), а в сороковые — пятидесятые — неслыханным общественным осуждением и унижением: «А пятнадцать блаженнейших весен / Я подняться не смела с земли» (1962).
Заехав к Долли перед своим страшным концом, Анна говорит Кити, не хотевшей выходить к ней («но Долли уговорила ее»): «Я бы не удивилась, если бы вы и не хотели встретиться со мною. Я ко всему привыкла». Можно представить и документально подтвердить, сколько раз Ахматовой пришлось произносить такую фразу. Это чувство «оскорбления и отверженности», испытываемое Анной, было хорошо изучено и освоено Ахматовой, страдания Анны (упомянем и страшную разлуку с сыном) не оставляли, преследовали и ее.
Сказав о «победе над судьбой», ибо поэзия, кроме всего прочего, еще и победа над ней, сделаем одно уточнение. Над судьбой — да, но не над Толстым.
И, восхищаясь стихами Ахматовой, и прежде всего, может быть, стихами из книги «Белая стая», такими, как «Всё мне видится Павловск холмистый…» или «Перед весной бывают дни такие…», несравненными не только по предметной и психологической точности, но, и это главное, по безошибочно найденному, безукоризненно искреннему тону, признаемся, что иногда она оступалась, голос срывался, вдруг звучала фальшивая нота.
Можно ли не то что сказать, можно ли помыслить такое? И тут понимаешь правоту Толстого с его стремлением положить некий предел женскому (и мужскому) своеволию.
Возможно, Лев Николаевич, не Толстой, конечно, а ее собственный сын, ей этого и не мог простить.