Набоков назвал Гоголя поэтом в прозе. Из любви к Чехову хочется то же сказать и о нем, и мнится какое-то подспудное для этого основание. Но гоголевская витиеватая фраза с разветвленным синтаксисом, с повторами-подхватами, как купающийся в бурю, самозабвенно удостоверяет любовь автора к поэзии, отсылает к ней и навевает ее, даже если речь идет о взятках борзыми щенками. А Чехов… Все знают сказанное мимоходом: «кроме романа, стихов и доносов я все перепробовал». Этот ряд выразителен неспроста. Поэзия представлялась Чехову едва ли не предательством по отношению к действительной жизни, непозволительной поблажкой воображению, стихотворная речь воспринималась как красноречие, украшательство, то есть ложь. Стыдно говорить красиво.
Уравновешенный ум Чехова не допускал расслабления или взвинченности чувств, ходячий образ поэзии постоянно маячил на периферии его сознания и, как тень отца Гамлета, взывал к мщению — к насмешке. («Выкиньте слова „идеал“ и „порыв“. Ну их!») «Возвышенные» чувства, преувеличение, красивости — все эти расхожие признаки поэтичности служили для него постоянной мишенью.
«Надя Зеленина, вернувшись с мамой из театра, где давали „Евгения Онегина“, и придя к себе в комнату, быстро сбросила платье, распустила косу и в одной юбке и в белой кофточке поскорее села за стол, чтобы написать такое письмо, как Татьяна». Распустила косу… чтобы написать такое письмо, как Татьяна. Чехов не просто с улыбкой изображает очень молодую девушку, почти ребенка, с милым и смешным вздором в голове, — он посягает на само поэтическое чувство. «Она стала думать о студенте, об его любви, о своей любви, но выходило так, что мысли в голове расплывались, и она думала обо всем: о маме, об улице, о карандаше, о рояле… Думала она с радостью и находила, что все хорошо, великолепно, а радость говорила ей, что это еще не все, что немного погодя будет еще лучше… Ей страстно захотелось сада, темноты, чистого неба, звезд».
Не правда ли, сад, чистое небо и звезды не совсем те — непривычные, скажем так, в соседстве с упомянутыми мыслями о маме, карандаше и рояле? Смешно и трогательно, но поэтический момент все-таки подмочен. Сильные чувства, прижившиеся в поэзии, — они, собственно, и вызывают мерную стихотворную речь — Чеховым всякий раз подвергались проверке, которая подчас приводила к разоблачениям.
Надо сказать, что уже в начале века литература испытала потребность в выражении оттенков чувств. Чехов первый почувствовал необходимость в сложных реакциях, отвечающих противоречивому течению жизни. Каждое чувство обладает множеством различных оттенков. Не просто грусть, а, скажем, грусть, связанная с красотой мира и смутной надеждой, грусть, согретая сочувствием и пониманием. Или наоборот: граничащая с отчаяньем, окрашенная тревогой, безнадежностью, равнодушием, скукой… Существует филологическое исследование о «тоске» (у Анненского), в котором исследователь показывает, какое множество текучих, не поддающихся именованию состояний накрывает это слово-понятие: «…тоска — очень русское слово и, как выясняется, точных аналогов ему в других языках не найти» (см.: Барзах А. Е. Обратный перевод. СПб., 1999).
Чеховские рассказы оставляют такое стойкое и всякий раз особое настроение (эмоциональное впечатление, состояние), как лирические стихи. Сравним несколько строф из разных стихотворений Анненского:
В первом стихотворении тоска как бы торжествующая, она провозглашена с каким-то смиренным ожесточением, если таковое возможно. Трехстопный анапест самим звучанием упоенно уверяет с первого стиха, что «нет путей никому, никуда…». Нет — и как бы не надо. Во втором примере тоска сливается со скукой; это липкое чувство, стесняющее душу, которая порывается вырваться, сбросить его: «О, канун…» В междометии «о» — протестующее усилие. В третьем стихотворении — тоска раздраженная, колючий хорей проявляет какую-то злобную настойчивость. Обратим внимание на прозаические детали: в то время как проза нащупывает ход к поэзии, поэзия протягивает руку прозе.