И будет. Орган, именуемый «Мишка», перетягивается заново для дальнейшего отмирания: думай о земном, сиюминутном — хоть ту же слойку жуй потщательнее, пропитывай слюной! Вот так же с булкой за щекой я и шагал из Горьковки к общежитию по родному микроленинградику (один я никогда не тратил времени на дурацкие столовки), вот так же прикрывал глаза от солнца, но мозги в тот день у меня трещали от напряжения из-за «Общественного договора» Ивана-Якова де Руссо. Как же общая воля может существовать всегда, если люди так часто только и ждут случая проехаться друг на друге? Скажем, в шесть утра заныла радиоточка, которую с вечера, точнее — с ночи, никто не подумал отключить, и вот все жмутся под своими болотными и свекольными дерюжками и выжидают, кто первым вылезет на более серьезный холод. Какая тут может быть общая воля, лопаются от перенапряжения неведомые подземно-картофельные нити у меня в голове, и вдруг — озарение. Ведь если бы дело не касалось меня шкурным образом, я сразу сказал бы, что выключить должен тот, кто ближе лежит. А если это его уже достало, значит, пора вводить очередность. Но если бы кто-то, вообще не пускаясь в подсчеты, просто от широты души встал бы да выключил — я, уж конечно, проникся бы к нему уважением. А если бы он пожертвовал жизнью — так даже и благоговением. Вот, вот в чем суть: наши чувства, мнения бывают двух совершенно разных видов. Одни — наши личные, мы их приобретаем, меняем, но даже в момент самой сильной захваченности в глубине души чувствуем, что они наша личная собственность: я рассердился, я могу и простить — мое дело. Но есть в нас чувства, убеждения совершенно другого рода — их мы не ощущаем своей собственностью: оскорбили твою мать, твой народ, Толстого, логику — ты-то лично, может, и наплевал бы, но чувствуешь, что не имеешь права, это и есть святыня — то, что хранится в твоей душе, но тебе не принадлежит, ты получаешь ее по наследству и по наследству же передаешь дальше: вот эта не зависящая от тебя решалка в тебе и есть общая воля. Свою частную волю мы переживаем со страстью, а общую — с благоговением. Вот это благоговение в себе люди и называют присутствием бога. То есть не религиозные чувства происходят из бога, а, наоборот, бог из религиозных чувств, — открытие кажется мне настолько потрясающим, что я немедленно решаюсь посвятить ближайшие годы разработке всех его следствий — воссозданию атеистических аналогов всех этих отмерших понятий: «бог», «душа», «святость»… «Вечность»…
Неужели это был действительно я? Чем же я был так пьян — просто молодостью? Или каким-то иным наркотиком? Может быть, неразличением возможного и невозможного, которое только и открывает дорогу к великому? Может ли вообще человек прожить без наркотиков? Интересно — математика, она же добросовестность, в собственной сфере сильнейший наркотик, а в чужих — убийца. Но что об этом толковать — опьянеть сознательно, уж во всяком случае, невозможно.
Опять «невозможно»… Это нас и погубило — мы слишком хорошо отличали возможное от невозможного. Но честность по-прежнему не оставляет мне иного выбора. Честность — это всеобщность: я признаю лишь такие доказательства, которые убедительны для всех. Хоть, опять-таки, и знаю, что для всех разом очевидным бывает только сверхпримитивное: сухие ноги лучше мокрых. А даже хваленые математические теоремы истинны только для тех, кого годами школили — да и то при наличии способностей. Даже математические истины являются плодом социальных усилий, в каждом поколении формирующих особую аристократию. Аристократию, которая учит повиноваться материи, подчинять суждения реальности, а не воспарять над нею. Ее кодекс — гордость подчинения. Требование не таить от себя даже самой тонюсенькой иллюзии, которой можно было бы согреться на беспощадном космическом морозе. Сам-то ты в одиночку (в одиночке), глядишь, еще бы и поверил во что-нибудь тепленькое, но аристократический кодекс не терпит ничего индивидуального: чем дороже тебе «убеждение», тем с большей бдительностью ты обязан передать его в руки правосудия, для перепроверки независимыми наблюдателями. А уж они-то самое драгоценное для тебя, будь уверен, оценят в ноль, ноль и еще раз ноль.
Сверхдемократические аристократы, мы разрушаем наше личное во имя всеобщего, наш кодекс — это кодекс камикадзе. И когда ты наконец понимаешь, что тебя одурачили, тебе все равно остается только погибнуть с честью: вернуться назад уже не хватит бензина.
А душа-то ноет, скулит — не хочет погибать с честью. Ум востр — дух немощен. Но мы на него «цыц!» — и замер руки по швам.