В неясном контексте, дурманившем меня в то лето, стипендиальную комиссию было просто не разглядеть, так что староста, может, и правда не терял мое заявление: раз уж я не пожелал для надежности остаться в Питере еще на один день, то мог и не отдать ему эту пустяковую бумагу. Поймав попутку у Средней Рогатки — меня пьянило даже это глупое название, — я рванул на юг, на юг — перекрашивать все новые и новые лица и пространства, а тем временем наш молодой замдекана дал мне урок уважения к социальной реальности: нэт заявления — нэт стипендии. Повышенной, гад такой, но я ничуть на него не сердился: в пьесе, разыгрывавшейся в моей голове, ему отлично удалась его роль, а мне моя. Целый семестр я забавлялся тем, что кормился серым хлебом с паренной на сковородке капустой — надо было беспрерывно брызгать на нее водой, чтоб не подгорала, — а раза три-четыре в неделю без билета ездил в Катькину туббольницу доедать ее непомерную пайку: в литровой банке она выносила в вестибюль куриную ногу, пяток кубиков масла, селедочный хвост… Хлеб шел без ограничений.
Но это уже лютой зимой, когда я в тонюсеньком пальтишке отплясывал в тамбуре, высматривая контролеров, — летом я выглядел куда эффектней, позвонивши в дверь Катькиной родни загорелый, как эфиоп, в выгоревшей пыльной бороде и линялой ковбойке, на которой были заметны следы всех ночлегов и разгрузок, поскольку стирал ее исключительно Илья-пророк своим кропилом. Вероятно, по мне было заметно и то, что я не видел в мире ни единой вещи, которая стоила бы забот и тревог: кончаются бабки — так всегда где-то на путях стоит неразгруженный вагон с углем, щебенкой или ботинками, где-нибудь под сараем свалены неколотые дрова, а, на худой конец, кусок хлеба на полдня тебе и так везде отвалят — в жизни нет ничего страшного или унизительного, если смотреть на нее как на приключение.
Но наверняка по моей осанке невозможно было догадаться, что я целых две недели спал с продавщицей кирпичного магазинчика под Киевом — точнее, спать она уходила домой, а я отрубался в тяжкий бормотушный сон на тех же самых пустых мешках. Напивался я, во-первых, потому, что так полагалось, если ставят, а во-вторых, чтобы отрезветь от иллюзорного контекста, не допускавшего интимных контактов — особенно поцелуев с хрюшкоподобной, нечистой на руку и все остальное хамкой: в пьесе она смотрелась изумительно, но, уж конечно, не в качестве мимолетной подруги веселого странника, играючи таскавшего с катера пятипудовые мешки и угловатые ящики по горячему песку, из-за которого начинало сводить икры. К третьему стакану я дурел, мешки, ведра, ящики становились диковато-нелепыми и вместе с золотыми зубами моей сообщницы превращались в воровскую малину (все не будничная реальность как она есть), и я уже без зазрения мог заваливать ее по-хозяйски, как беглый каторжник, которому трижды плевать, что каждого еврея она встречала певуче-радостным вполголоса: «Ми-иша!»
Похмелье будило меня часов в пять, я выходил на берег, тупо дивясь, насколько мне не интересен дивный восход, с ржавого корыта плавучей пристани нырял в перехватывающую дух глубину и там глотал холодную и чистую, как мне казалось, воду с большой осторожностью: в детстве меня напугали, что под водой пить нельзя — утонешь. Выныривал я уже далеко, с трудом догребал обратно — течение было очень быстрое — и, согреваясь разминочными движениями, спешил досыпбать все еще утилитарно, ничего вокруг не замечая. Зато, когда я отсыпался, по мере протрезвления опьянение снова возвращалось ко мне: я не мог даже читать — уж до того реальность была ослепительнее любого вымысла. Перетаскав взад-вперед свои мешки и ящики и охладив сжигаемое пботом лицо в днепровских струях, я уходил в одних плавках вдоль берега черт знает куда, переплывал через протоки, раздвигая ковры кувшинок на подводных лианах, перемахивал, как Тарзан, над заросшими вечно сырыми расселинами в кручах и перед какой-нибудь мачтой электропередач застывал в окончательном экстазе: неужели все это есть на самом деле?… P>