Катька теперь часто мне припоминает, что я не хотел жениться, — иногда с состраданием к моей погибшей молодости, а если придется под настроение, то и с обидой. Однако у меня даже тень помысла после всего этого взять и исчезнуть вызывала почти мистический ужас. Но что было, то было — однажды я вдруг перепугался, что женитьба помешает мне совершить кругосветное путешествие, и бесхитростно предложил Катьке не спешить, чтобы мы оба успели сделать по два-три добрых глотка свободы: вот вернусь и… Но женщинам не нужна свобода — Катька произнесла эти слова с такой горечью, что больше я об этом не заикался. Во Дворце бракосочетаний у Катьки из-под ее пальтишка открылся бурый байковый халат — морозные перроны и заледенелые электрички были не для чахоточных дев. Снизойдя к нашему бедственному положению, нас обвенчали без испытательного срока, и мы еще успели в общаге хорошенько встряхнуться. Добрые сестры все равно убедили нас сделать аборт: ребенок, мол, наверняка испорчен горстями Катькиных лекарств — помню какой-то «паск», который полагалось запивать молоком… (Избавлялась она от нашего первого наследника в том же самом вышитом крестиком красного кирпича по желтому роддоме на Четырнадцатой, откуда я, сжимая ритуальный рубль, впоследствии получал ее с атласным свертком на руках. А из-за ее спины под руку с расстроенным молодым парнем проскользнула опухшая от слез девушка без конверта — и растаяла на многие годы.) Но опьянение еще держалось — казалось, и это все еще не всерьез…
Ага, вот она, реальность во плоти: справа трамвайное кольцо, слева бензоколонка… Но я отчего-то задерживаю взгляд на все той же марганцовочной почте, прежде чем взглянуть в лицо выходцу с того света, всплывшей Атлантиде, возвращенному Эдему…
Языки копоти по ирреально родным стенам цвета бачкового кофе, и по этой разбавленной бурде, словно вышибленные зубы, черные дыры, дыры, дыры, дыры… Ни одной даже рамы. Подальше влево у бетонного крыльца по вечерней пыли какие-то восточные люди бродят вокруг бесконечного прицепа с откинутым бортом, открывающим многочисленные желтые дыньки, выглядывающие из мятой соломы. С этого крыльца сбегали Катькины полненькие ножки в войлочных ботиночках навстречу замершей в морозной ночи «скорой помощи». «Какая шустрая мамочка — так нельзя!» — пожурила Катьку немолодая медсестра. Для Катьки и поныне крайне важны не только реальные события, но и пьеса, в которой они разыгрываются: разбудила меня она с видом вовсе не испуганным подступающими родами, а скорее торжественным. Я даже ничего не понял и сказал изумленно: «Я совсем не выспался», — естественно, в три-то часа. Когда в звонкокирпичном роддоме чужие руки выдали мне ком Катькиных вещей, я и тогда шел по ночному Васильевскому, все еще ничего не чувствуя — с отключенным контекстом.
Когда в фанерной клеточке на свою букву я наконец обнаружил Катькин бумажный треугольник, я почти не понимал, что читаю. «Малышка вылитая ты», — но ведь малышками иногда, кажется, называют и мальчиков?.. Дочка вообще-то изменила фамильной традиции походить на барсука, но на первых неоформившихся порах, пожалуй, что-то общее со мною было. Катьке показалось, что у малютки нет отверстий в ушках, и она даже обеспокоенно советовалась с врачом, на что тот захохотал. А назавтра нового письма почему-то не оказалось, и я с чего-то решил, что дочка умерла. Я не ощущал никаких теплых чувств к ней — я вообще ничего не чувствовал, но тут, бредя по снежному месиву, едва удерживал слезы. «Вылитая ты», — одними губами повторял я в отчаянии, хотя в принципе не видел в этом сходстве большого достоинства. Но это была все-таки какая-то индивидуальная черта. Зато узнав, что все в порядке, я прислонился к стене и несколько секунд простоял с закрытыми глазами.