Записные книжки и дневники становятся самым ходовым жанром. Неспособность погрузиться в чужую воображаемую жизнь, нежелание перевоплощаться и двигаться вслед за героем от младенчества к дряхлости по страницам пухлого романа привели к прозе двадцатого века, которая попыталась отделаться не только от характера, но и от персонажа. Разбухание придуманной жизни, а потом ее убывание и усадка остались в девятнадцатом веке. Двадцатый век разрушил логические связи романа, его последовательную повествовательность, рационалистический каркас, попытки истолкования мира и какую бы то ни было причинность. Он занимался сотворением языка, противоположным автоматизму, и как следствие — отсутствием предсказуемости в поведении героев, хоть во многом и унифицированных страхом и тоталитарным давлением, перетиравшим личные свойства человека. Осмысление случайностей жизни приводит к признанию ее абсурдности или к религиозности. Примерно этим занималась Литература на протяжении двадцатого века, с первых строк начиная разговор о главном: метафизике, экзистенции, онтологии. Роман превращается в собрание афоризмов, где афоризм — сжатая метафора, информация и мудрость. Новый жанр предельно сжатой мысли, не нуждающейся в пояснении и иллюстрации. Единственная форма настоящего — камни, образующие холм. Поэтому не удивительно, что к двадцать первому веку мы читаем либо поэзию, где мысль сконцентрирована до предела и привита к образу, либо записные книжки, где пунктиром (но каким жирным!) нам преподносится сразу вывод, исход наблюдения или размышления. Это, по-видимому, связано с дискретностью сознания, не поспевающего за убыстряющимся временем, или с дискретностью самого времени (ведь крушение традиционного романа совпало не только с крушением реальности, но и с открытием Эйнштейном теории относительности). Почти одновременный выход «Дневников» Кафки, записных книжек И. Ильфа и А. Платонова и «Записок и выписок» М. Гаспарова позволяет говорить о популярности нового жанра.
О его торжестве можно судить не по раскупаемости этих изданий, а по тому простому факту, что, если авторы трех первых книг не предполагали делать их достоянием широкой аудитории и рассматривали как «складочно-заготовительные пункты литературного сырья», то М. Гаспаров формально узаконил сей жанр, издав свои записи при жизни, а заодно и довел до крайнего предела постмодернистскую идею текста как набора цитат, честно атрибутировав их. Главный классик обскакал всех постмодернистов, написав книгу о себе и о времени, состоящую почти из одних цитат. Воистину революция в искусстве неизбежно приводит к классицизму. Мы понимаем себя через других, и кто, как не М. Гаспаров, знает, что все уже сказано и сформулировано, и как ученый он не имеет права не сделать ссылку. Существует разница в социальном опыте, но опыт чувств неизменен, и если с вами случалось нечто подобное, значит, это и про вас.
А. Платонов жил в эпоху, когда жанр записок еще не был популярен, и старомодно считал, что «питать читателя сырьем нельзя, это есть признак неуважения к читателю и доказательство собственного высокомерия». Тем не менее перед нами первое полное издание 24 записных книжек и 56 листов записей А. Платонова, подготовленных к печати Н. Корниенко, спасшей для нас от времени (как когда-то спас рукописи Кафки от огня М. Брод) карандашные записи, слепнущие с каждым годом и растворяющиеся в сплошном нрзб. На такое литературное подвижничество до нее были способны только жены и вдовы наших самых любимых писателей. Это безупречная текстологическая работа, свершенная трепетно и смиренно.