Кружков — романтик и консерватор: консерватизм его — не политический, а культурный и имеет отчетливо романтическое происхождение. Романтики XIX века при всем своем литературном новаторстве культивировали образ «последнего поэта» (Баратынский) в наступающем железном веке меркантилизма и корысти. Однако концепция Кружкова содержит принципиальную оговорку, из-за которой она уже не совсем консервативная: «Две эпохи (Пушкина и Йейтса. — И. К.), разделенные почти целым столетием, подчиняются общим законам: первый этап романтического возрождения есть мятеж поэта против общества, последний этап — принятие своей земной участи, тайное мужество»[29]
, которое равно сказывается в пушкинском «Вновь я посетил…» — и в переходе от символизма и акмеизму.Акмеизм, по мысли Кружкова — и это уже собственно культурологический сюжет книги, — был не отменой, а продолжением, «автокоррекцией» символизма: «В поэтике произошло… укоренение высшего и непознаваемого принципа в повседневности, в милых вещах мира, в самом слове, бесконечно емком и неисчерпаемом». Эволюция Йейтса — который был самым значительным англоязычным поэтом своего поколения — шла параллельно: «от раннего символизма „Розы“ и „Ветра в камышах“ он перешел к более сложной манере, сочетавшей реализм и символизм, пафос и гротеск в духе, напоминающем иногда Мандельштама или даже обэриутов». Особое значение «синхронизмам» Йейтса и русских поэтов придают «рифмы» между историческими событиями: на конец 1910-х — начало 1920-х годов в Ирландии, как и в России, приходятся революционные события (провозглашение независимости) и гражданская война[30]
.После того как Кружков убеждает читателя в возможности найти разнообразные параллели между Йейтсом и русским серебряным веком, при чтении начинают появляться переклички и не отмеченные Кружковым — в самом деле временами почти мистические:
В приложениях к «Communio poetarum» описано несколько историй любви, которые стоят за литературными перекличками: например, напряженная, даже при своей шутливости, переписка в стихах между юной Ларисой Рейснер и взрослым Николаем Гумилевым, случившаяся незадолго до 1917-го (сложные отношения этих людей Кружков описывает с вызывающей уважение деликатностью), сделанная в Лондоне мозаика художника-эмигранта Бориса Анрепа, на которой возникает лицо Анны Ахматовой, а композиция соответствует акростиху Гумилева «Ангел лег у края небосклона…», где зашифровано имя Ахматовой. Это такая «тоска по далекому», в которой «человеческое» и «литературное» переплетены неразлучно. И тут же — иная «тоска по далекому», увиденный Кружковым «синхронизм»: психологический тип подвижницы революции Ларисы Рейснер сопоставляется с ирландской революционеркой Мод Гонн, в которую много лет был безнадежно влюблен Йейтс.
Основу книги, сосредоточенную вокруг Пушкина и Йейтса, дополняют статьи на иные темы. В разделе «Миф и символ» анализируются мифологические, сказочные и архетипические сюжеты у писателей, «традиционно помещаемых вне символистского круга», — сюжет волшебной сказки в «Трех сестрах» Чехова, травестия и восстановление мифологемы жертвоприношения в «Улиссе» Джойса, статьи о символизме в поэзии американского поэта Уоллеса Стивенса и Шеймаса Хини. При том, что в каждой из этих глав есть настоящие открытия, методологически эти исследования относительно традиционны и могут быть сопоставлены, например, с академическими штудиями Елеазара Мелетинского и Владимира Топорова (на которого Кружков несколько раз и ссылается[31]
). Новое здесь — постоянный привкус межкультурного сравнения: сравнить «Три сестры» с волшебной сказкой — уже неожиданно, а использовать при этом как фон еще и Метерлинка — совсем интересно. Некоторый привкус необязательности погашается — как и в других случаях — подчеркнуто субъективным, эссеистическим письмом и точными частными наблюдениями, которые как бы мерцают в слегка фантасмагорическом, сказочно отуманенном контексте.