Особенно удивила меня интерпретация одного частного, но типичного случая. Сандомирская цитирует инскрипт на книге — символе Родины; это Тургенев, «Записки охотника». Книга была подарена отцом-эмигрантом маленькой дочери еще в 1920 году на чужбине,
в Берлине. Глубоко человечный, общепонятный жест. Естественно и обращенное к дочери завещание — любить свою Родину; подпись — «папа». Но двумя строками ниже (видимо, как комментарий к «сентиментальному» инскрипту) читаем: «фетишизированные контексты, в соприкосновении с которыми нарциссическое „я“ переживает свое небытие на Родине, свое и Родины взаимное отсутствие». Что бы это значило?Создается впечатление, что автор книги с младенчества и навсегда ранен фальшью советской пропаганды. Невольно начинаешь думать, что для автора не только реальная тоска эмигранта по родине, но и счастливое детство, родные места, просторы, родная природа, «особенно рябина» и даже хрестоматийная моя деревня и дом родной — суть не реально существующие,
не свои подлинные ментальные сущности, а только минус-идеологемы, некое зловредное марево, ядовитые испарения сталинизма.Тут законен вопрос: разве, например, эмиграция и остро переживаемое изгнанником чувство чужбины — это феномен сугубо «советского» или даже сугубо русского дискурса? А польская эмиграция, Шопен и Мицкевич? (Впрочем, они все-таки упомянуты как «возможные» в советском нарративе о вольнолюбивом поэте-изгнаннике. Спасибо.) А «француз убогой»? И наконец, Байрон, по сравнению с которым поэт чувствовал себя «еще неведомым изгнанником» и «странником с русскою душой»?
Хотя автор и предупреждает, что не будет работать с авторским словом, но в приведенных мною примерах перед нами конечно же типические «общие места». И продолжая ту же мысль: если Родина Герцена была «другая» ’Родина’ и его изгнанничество — другим, нежели во времена, когда покинутая Россия стала именоваться «советской Родиной»; если прежний дискурс о Родине основывался на совершенно иных метафорах и фразеологизмах, то покажите мне их!
Однако об Одиссее, «блудном сыне Итаки», в связи с концептами ’чужбины’ и ’изгнания’ в книге Сандомирской говорится на полутора страницах (я не поняла зачем), о Герцене же, кажется, ни слова.
И так везде: топикализация преднайдена
автором, для которого эти яды все еще актуальны. А потому все сюжеты — малая родина, защитники Родины, Павлик Морозов и т. п. — воспринимаются читателем даже не как этнографически остраненные мотивы в чужих или древних заклинаниях, а как детские кошмары, от которых автор едва — и окончательно ли? — очнулся.Примечательно, что тексты-клише, иллюстрирующие тематизацию основных идеологических конструкций, даны автором столь нерегулярным образом, что мне не удалось усмотреть хоть какие-то резоны, по которым для клише защитник Родины или сыновья и дочери Родины текстовые примеры приведены, а клише мирный труд и многие другие, вместо удачных фрагментов, взятых в иных случаях из советских букварей и учебно-пропагандистской литературы, сопровождаются приведенными вразброс цитатами — и не всегда из собственно советского дискурса.
Итак, не найдя в главе о советском дискурсе метода, но вчувствовавшись в авторские интенции, я не оспариваю фактичность материала. Он впечатляет тем, что эмоционально насыщен. Возможен ли иной, лингвистический и притом научно-корректный анализ идеологического дискурса — то есть такой, при котором у всех исследователей при одинаковом исходном материале был бы примерно одинаковый результат? Я не уверена.
Впрочем, не исключено, что анализ дискурсивных практик в том виде, как это сделано в обсуждаемой книге Сандомирской, потому и впечатляет, что в нем больше импрессии, чем науки.
Наука вообще редко впечатляет.
Так, блистательные анализы культурных концептов, предложенные Анной Вежбицкой (в том числе — анализ слов Faterland, Heimat, Отечество
, польск. ojczyzna и т. д.[19]), равно как и анализ концептов родина-1 и родина-2, предложенный В. Н. Телия[20], или анализы культурных концептов у Ю. С. Степанова[21], не задуманы как захватывающее чтение. Но наука и не обязана быть интересной — у нее иные критерии успешности и адекватности замыслу. Это отточенный методический инструментарий и научный анализ, проводимый согласно заведомо вербализуемым правилам или техникам, так что он воспроизводим хотя бы в принципе. Это и пребывание в плоскости закономерных соотнесений данного научного сочинения с другими научными же сочинениями. Т. Кун отнюдь не отменил кумулятивности научного знания — он лишь показал специфику этой кумулятивности и ее границы.Сандомирская — не знаю, осознанно ли, — позиционирует себя не как беспристрастный исследователь, а как современник, «взглянувший окрест себя» — и далее уже по тексту Радищева. Поэтому получается, что ее наблюдения воспринимаются (во всяком случае, русским читателем) преимущественно как плод «сердца горестных замет».