…Он стоит на пороге и что-то говорит быстро-быстро, потом вдруг высовывает язык. У него волнистые с проседью волосы, зачесанные назад, черные усы и волевой подбородок, как у всех у нас. А глаза бархатные, как у вола. Я играю на скрипке-четвертушке, иногда заглядывая в ноты. Менуэт Баха, ля минор, специально для меня подобранный великим учителем музыки Владимиром Ксаверьевым. Диезы и бемоли похожи на канделябры тронного зала. Творится действо, от которого по спине пробегают мурашки, и, о Боже, я причастен к этому. Пюпитра нет, ноты прислонены к белым пуховым подушкам на кровати. Папа подходит и смеется. Передние зубы немного стерлись. Камера делает панораму: слева от входа массивный платяной шкаф с зеркалом, никелированные кровати у окна — на одной спит бабушка, укрывшись черным пледом так, что видна только голова в темном платке, вторая кровать используется мною в качестве подставки для нот, справа круглый стол с ровными стопками учебников, вешалка с какими-то халатами и огромная, во всю стену, карта Советского Союза. И я, стриженный боксом маленький школяр в зеленой рубашке, с черной подушечкой на шее, стою и смотрю. Худой мальчик с серьезным взглядом. Папа снова высовывает язык и уходит в спальню — камера следует за ним, где возле супружеского ложа, на столике, стоит заправленная пишущая машинка «Оптима», а на полу там и сям разбросаны исписанные страницы. Он садится на кровать и начинает печатать, продолжая улыбаться. А дальше камера скользит по потолку, и внезапно в кадре возникает мама, еще молодая женщина с косой, зашпиленной на затылке. Она хохочет, запрокинув голову и закрыв глаза, и прядь волос дрожит на щеке…
— Буччу-Куыж![1] Где ты бродишь до сих пор? — окликнула меня мама.
Лихорадочно стал озираться по сторонам — куда бы спрятать камеру и пузырьки, поскольку из-за съемок я совсем забросил уроки, да еще хламу натаскал домой — лишний повод для взбучки. Наконец открыл обувной ящик и быстро запихнул туда все.
— Неужели не проголодался? — Мама появилась в белом переднике, руки в тесте, и от нее веет теплым уютом. Я бросился ей на шею, чтобы предотвратить неприятный разговор, но, увы, бесполезно. — Ты сегодня играл на скрипке? — спросила она строгим голосом.
— Конечно, мамочка, пять раз гамму и два раза этюд номер десять Гедике, — ответил я не моргнув глазом.
— Врет он все! — подала голос младшая сестра, Залинка.
— Мой руки — и за стол, после поговорим.
Из спальни, разминая поясницу, вышел папа. Он был очень серьезен, даже грустен.
— На мын комы, — сказал он по-осетински, — не получается.
— Давай помогу, — попытался я пошутить.
Мы стояли в тесной прихожей напротив детской. Дверь была хлипкая, застекленная, с зелеными занавесками. Толкнул ее ногой. В комнате горел свет, за столом сидела Жужу, старшая сестра, и что-то писала.
— Бери пример с сестры, — укоризненно произнесла мама, — видишь, она целыми днями учит уроки, а тебе б только мяч гонять да с Тенгизом якшаться. Он же старше тебя.
— Я не виноват, что Жужу глупее меня, — усмехнулся я, — она весь день сидит, а мне и пятнадцати минут хватает.
— Мам, скажи этому идиоту! — завизжала сестра, откинув длинные косы с бантами. Мне нравился ее нос с горбинкой, медовые глаза и длинные ресницы, что нет-нет да вспархивали, словно воробьиные крылышки.
Папа поскреб костяшками бледных пальцев ребра под левым соском и улыбнулся.
— Подогрей араки, — попросил он маму. Значит, пора за стол. Ритуал.
Обычно мы ужинали на застекленном балконе. У стены, под горящим плафоном, вокруг которого роилась мошкара, стоял мой гусарский диван, в углу, возле буфета, буржуйка, рядом — тумба с телевизором. За столом было тесно, но уютно. Посреди стола дымились пироги с сыром. Младшая сидела в дальнем конце и уплетала за обе щеки, периодически отхлебывая из блюдца горячего чаю. Ее черные как смоль волосы разметались по плечам. Мама подогрела над газовой горелкой араку в эмалированной кружке, следя, чтобы она не закипела, иначе потерялся бы вкус, осторожно наполнила бычий рог и передала его отцу. Тот произнес тост и медленно процедил сквозь зубы горячий напиток.
Вышла обернутая пледом бабушка в обнимку с дядей Бено, врачом, другом отца. Она жаловалась ему на сердце и на плохой сон. Дядя Бено щупал ее пульс и смотрел куда-то ввысь, улыбаясь в усы. Толстые линзы очков поблескивали на свету. Волосы у него были зачесаны с затылка и казались накладными.
— Все нормально, джичи, — сказал он, — продолжай принимать седуксен.
— О, Бено, — оживился папа, — садись с нами ужинать.
— Мне чаю покрепче, больше ничего — худею.
— Почему не женишься, Бено? — поинтересовалась бабушка.
— Работы много, джичи, — отшутился тот. — Вот дом дострою, тогда посмотрим.
— Без семьи плохо, — резюмировала бабушка.
Все расселись за столом и принялись за ужин. Разговор протекал непринужденно: обсудили последние городские новости, затем речь зашла о поэзии. Отец с Бено стали декламировать Галактиона Табидзе и с воодушевлением обсуждать вокальную структуру его стихов, которая никак не поддавалась художественному переводу.