«Вчера с Лидочкой (семилетней. — П. К.) по дороге (Лидочка плакала с утра: отчего рыбки умерли): — Нужно, чтоб все люди собрались вместе и решили, чтоб больше не было бедных. Богатых бы в избы, а бедных сделать бы богатыми — или нет, пусть богатые будут богатыми, а бедные немного бы побогаче. Какие есть люди безжалостные: как можно убивать животных, ловить рыбу. Если бы один ч<елове>к собрал побольше денег, а потом и роздал бы всем, кому надо. И много такого.
Этого она нигде не слыхала, сама додумалась и говорила голосом задумчивым — впервые. Я слушал как ошеломленный. Я первый раз понял, какая рядом со мною чистая душа, поэтичная. Откуда? Если бы написать об этом в книге, вышло бы приторно, нелепо, а здесь, в натуре, волновало до дрожи».
Когда автор этого отрывка, бывший, как мне все больше кажется, душой ее души, умер, она писала и писала ему и о нем в своем стихотворном дневнике. Писала в ночные часы, когда сторожила его дом, самодеятельный музей, созданный ею и его читателями:
В начале 1941 года она послала ему в Переделкино свой «вопль души»: «…мне 34 года. И я решительно ничего не умею. Я всегда считала праздным занятием размышлять о своих способностях — надо работать, и все тут, — но за последние дни я как-то много об этом думаю». И это пишет она, опекающая Ахматову, уже создавшая «Софью Петровну», написавшая о Герцене и Миклухо-Маклае, проредактировавшая кучу книг, поднявшая дочь, сумевшая после всего выжить.
Он понял, что надо отвечать, и решил повторить то, что уже писал ей не однажды: «Во-первых, ты чудесный поэт, во-вторых, у тебя большой беллетристический дар (первый автор восторженного отзыва на „Софью…“ и „Записки об Анне Ахматовой“. — П. К.), в-третьих, ты первоклассный критик. Во мне говорит не отцовское пристрастие, а вполне объективный и достаточно опытный ценитель. <…> Я насчет тебя не заблуждаюсь, ведь вижу же я все скверные стороны Колиного писательства, ведь меня доводят до бешенства его халтурные переводы. <…> Главное, человек должен пригодиться своим ближним. Когда я перевожу „Тома Сойера“ или редактирую „Хижину дяди Тома“, я так ясно представляю себе то счастье, которое эти книги доставят миллионам детей, что не считаю свое время потерянным». И через несколько строк: «Ну, целую тебя крепко — нужно торопиться. Весь твой».
Здесь, конечно, можно было бы рассказать-пересказать о том, как он поражался ее способности любить Ахматову и служить ей и не вспомнил в этот момент себя — в похожем сюжете с Блоком. Как на десятках и десятках страниц развертывалась все возрастающая эпопея их профессиональных забот друг о друге: вот она посылает ему новые слова и детские выражения, вот занимается его издательскими делами, вот идет в фотокабинет, чтобы переснять картинки из «Чукоккалы», и не выпускает альбом из рук, потому что «так воспитана»…
А вот он следит за прохождением ее книг, отчитывается ей о хлопотах по «делу Иосифа Бродского», любовно ругает за блестяще-безумную статью о номенклатурных детских писателях[7]
, превратившуюся в «бисер перед свиньями», и согласовывает с ней (и через нее с Ахматовой) свой поздний очерк об авторе «Поэмы без героя». Как боится за нее и как ее побаивается.А вот они находят неточности и опечатки в книгах друг друга и старательно высылают друг другу списки.
И кому, как не ей, сочувствовать и заступаться за него, в страшные годы ошельмованного Шкловским (тот в 30-е «ненавязчиво» «вспомнил» о журналистском прошлом Чуковского) и в «послеоттепельные» — Харджиевым (этот распространил старинную дезинформацию о «посвящении» дореволюционного «Гимна критику» Маяковского — реальному критику Чуковскому, у которого поэт жил дома в те самые дореволюционные годы). Выбор тем может быть бесконечным: более пятидесяти лет переписки и сотни сюжетов.
В конце концов можно порассуждать об эволюции их отношений, о том, как время меняет тональность высказывания, как эпистолярное «дерево» медленно овивается растущей доверчивостью и доверительностью, как с какого-то таинственного момента меняются «весовые категории», и вот уже дочь — старшая, а отец — младший.