Этой пустоте ужаснулся Тютчев: “Природа — сфинкс. И тем она верней / Своим искусом губит человека, / Что, может статься, никакой от века / Загадки нет и не было у ней”. Сфинкс блоковский, тот — с ненавистью ли, с любовью ли — “в тебя” хоть смотрел, а этот — нет. И этого Лосев не любит, пожалуй, еще больше, чем того. От того можно было, в конце концов, в Америку сбежать, а от этого куда? То есть от себя, от возраста, от собственной телесности, столь Лосевым не одобряемой?
Он рисует ситуацию в самом общем виде:
“Отменили высшую меру. / Низшей оказалось / пожизненное заключение / во вполне сносной, однако, камере: / кровать, унитаз, раковина, всегда / большой кусок мыла, / веревка (если чего посушить), / картина — / портрет обитателя камеры / в косых лучах заходящего солнца. / Крюк для картины велик, / зато крепок”.
Тут все показано — и максимум доступной свободы, и необходимый минимум комфорта, включающий “мыло”, “веревку”, “крюк”. Как-то автор уже шутил по этому поводу: “Угоден ли Богу агностик, / который не знает никак — / пальто ли повесить на гвоздик / иль толстого тела тюфяк?”
Здесь, кстати, был хорошо сформулирован принцип отношений с началом трансцендентным, для агностика как будто бы невозможных, но все-таки в каком-то абсурдном модусе существующих. В “17-ти агностических фрагментах” новой книги тема обозначена прямей, но в форме вопроса — скажем так — о небытии Божьем: “Бога нет?” Ответ на это (по-видимому, самого же вопрошающего) звучит утвердительный, то есть невысказанной надежде места не дающий. Потом, как бы из снисхождения, делается поправка, которая, в принципе, ничего не меняет:
Ладно, есть. Но Он распят.
Начинается распад
и попов смурное пенье,
что ни нота — невпопад.