Думаю, потому, что сам он тогда, возможно, полагал, что источником беды была именно Петровых. Позднее он переменил мнение: когда бы иначе, то, конечно же, не было бы между Петровых и Ахматовой той многолетней дружбы, какая между ними была [17] .
sub
3 /sub
Уведи меня в ночь, где течет Енисей...
Написать «эпиграмму» на Сталина О. М. заставили самые высшие стимулы — укорененное в русской литературе сознание «Не могу молчать!» и необоримая поэтическая правота и прорыв непосредственно в биографию, очень точно уловленный Е. Тоддесом: «Это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам, устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов разрешилась биографической катастрофой» [18] .
О. М. было мало написать эти стихи — не менее важно ему было сделать так, чтобы они дошли до Сталина! [19] Но он не мог просто снять трубку и позвонить кремлевскому горцу. Ведь и Пастернаку, которому «благодаря» О. М. Сталин позвонил сам, было выделено несколько минут лишь на те самые полразговорца!
Буквально как катастрофу воспринял эти стихи и сам Пастернак: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому» [20] .
Уже по ходу перестройки Бенедикт Сарнов и Александр Кушнер [21] , каждый на свой лад, повторили версию Пастернака, но каждый — по-своему модифицируя ситуацию.
По Сарнову выходит, что это все чистая «биография» — просчитанная, как шахматный этюд, комбинация, а О. М. — самозапрограммированный на самоубийство профессиональный камикадзе. По Кушнеру — это все чистая «литература», но такая, что понравиться Сталину никак не могла: «Нет, извините, ласкать слух вождя тут ничто не могло: „играет услугами полулюдей”, „бабачит и тычет” — все это неслыханное оскорбление! В стихотворении нет ни одного слова, которое могло бы понравиться Сталину» [22] — и именно поэтому оно равносильно самоубийству.
Ну а коли так — к чему тогда попытки самоубийства физического? Ведь в камере О. М. вскрыл себе вены, а в Чердыни выпрыгнул из окна. Ведь тогда он сам как бы перепоручал свою смерть «людям из железных ворот ГПУ»? А если он искал смерти, то почему же тогда так боялся «казни петровской»?
Шиваров и вообще чекисты воспринимали эти стихи иначе: не эпиграмма, а пасквиль и даже хуже — что-то вроде теракта.
Иные не исключают того, что стихотворение Сталину просто понравилось: согласно Ф. Искандеру — по эстетическим мотивам, а согласно О. Лекманову — по сугубо политическим: «Может быть, Сталину польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно — на фоне жалких „тонкошеих вождей”» (Лекманов О. А. Осип Мандельштам. М., «Молодая гвардия», 2004, стр. 169 — 170). Впрочем, сам Лекманов называет эту мысль «фантастической версией».
Пишущий эти строки именно ее всегда считал наиболее реалистичной: стихотворение, прочтенное Сталину Ягодой, необычайно понравилось вождю, ибо ничего всерьез более лестного о себе и о своем экспериментальном государстве он не слыхал и не читал. И фоном его персоне служили не тонкошеие вожди, а весь российский народ, не чующий, и слава богу, под собою страны — эпическое, в сущности, полотно.
Но написать такие стихи — одно, а вот выложить на карандаш следователя столько имен их вольных или невольных слушателей — совсем другое. Такое сотрудничество со следствием, как замечала Э. Герштейн, безукоризненным или безупречным не назовешь — это поведение «рыцаря со страхом и упреком», как было сказано Е. Эткиндом по другому поводу.
Мандельштама не били и не пытали [23] . Так кто — или что — тянуло О. М. за язык в кабинете Шиварова, когда он называл столько имен?
Страх перед следователем? Святая простота? Уверенность в том, что из-за него, О. М., никого не тронут?
Или же полнейшее безразличие к тому, что с названными произойдет? Неслыханный эгоцентризм, когда все другие — «не в счет»? (Но разве не О. М. в свое время выхватил из рук Блюмкина пачку ордеров и разорвал их? Разве не О. М. бросил в печку матерьяльчик для доноса, которым забежал похвастаться Длигач?)
Или помутнение сознания, следствие травматического психоза? Такое же «полное забвение чувств», как когда-то зимой 1919/1920 года, в Коктебеле, когда О. М. предлагал арестовать Волошина? [24]
Или, может быть, все-таки — сознательное или бессознательное — покушение на самоубийство?.. Своеобразный синдром протопопа и протопопицы? «До самыя смерти, матушка...» Но тогда при чем здесь Кузин и все остальные?