и хромого хана на коне.
И тебя, тебя бы вновь увидел…
Оно вызывает в памяти не столько многочисленные поэтические опыты русского ориентализма (не в последнюю очередь — кушнеровское “Кавказской в следующей жизни быть пчелой…”), сколько — благодаря насыщенности плотными и горячими визуальными образами — облик довоенного издания “Тысячи и одной ночи”, закованного в фиолетово-золотые переплеты, покрытые арабской вязью и с фантасмагорическими иллюстрациями Николая Ушина (наш “персидский” вариант Бёрдслея). Мир плавится, стекая каплей меда (ср. “золотистого меда струю” у Мандельштама). И все же вещество, которое вспоминается чаще всего в связи с текстами Пурина, не мед, а его твердый аналог — янтарь. Живое некогда вещество затвердевает, не изменяясь, однако, внешне, и оказывается способным удержать и сохранить в себе подвернувшиеся частицы отошедшей жизни — то муравья, то муху. Так и здесь: мы восстанавливаем прошлое, исходя из того, что сообщают нам произведения искусства.
Русский поэт, по словам Алексея Машевского, — тот, кто пишет о Венеции (а иногда и похоронен там). Италийские впечатления Пурина вызывают в памяти не тающие тускло-голубые стекла “веницейской жизни, мрачной и бесплодной” Мандельштама, но парадоксальным образом — многоцветные лотарингские стеклянные чаши Эмиля Галле, с их причудливым населением, сошедшим со страниц то ли Эрнста Геккеля, то ли “Алисы в Стране чудес”. Но этот поборник югендштиля прекрасно знает, что было потом и что происходит сейчас:
…там опять — вулкан
надоевших всем
за века Балкан,
и Кабул горит,
и аул в огне —
неизменный вид,
надоевший мне.
(“Благодать — сидеть на траве, вязать…”)