Все основные посылки автора строятся по схеме “почему не предположить, что возможно то-то и то-то” (действительно, а почему нет? предположить можно все, что угодно), вместо конструкций, выстроенных по типу “исходя из несомненности изложенных фактов, мы вынуждены предположить, что...”. И уже дальнейшая проработка мысли о возможном родстве нашего и индусского “внутреннего отпечатка” идет в тональности само собой разумеющегося, в частности, констатации “специфически русской традиции особой любви к Индии”. Оборот этот автор развивает таким пассажем: “В особом влечении к Индии сходились едва ли не все нити русской жизни: и окрашенный томлением по Раю космизм русского крестьянина — „хрестьянина”, и геополитические интересы Российской державы, и углубленный духовный поиск, и сокровенная прапамять о своем собственном прошлом”. Нет, я не против воодушевления, с которым написан этот пассаж (при условии, разумеется, что любовь к Востоку в данном случае не является специфической формой нелюбви к Западу), но мне хотелось бы, отвлекшись от пафоса высказывания, подумать о его содержании. Ну, например: а что, собственно, подразумевается под прапамятью о своем прошлом? Единственное, что приводит автор, — это наличие в древнерусских географических названиях следов санскрита. Это действительно нечто вполне реальное. Но дело в том, что такие же следы специалисты находят и в западноевропейских географических названиях. Как с этим быть? Ну и так далее.
Разумеется, уровень, на котором ведет свое размышление Ксения Мяло, выше уровня Романова с его “старинными подземельями” и “книгами-берегинями”, но их роднит одно свойство — опровергнуть и то и другое почти невозможно. То есть даже очевидные (очевидные для меня!) стилизаторские ляпы Романова вроде оборота “бревна под телегу” в устах средневекового юродивого (телега — это не трактор и не лесовоз, под нее бревна никогда не клали, хворост клали, ветки, но не бревна) — даже такие ляпы неопровержимы: блаженный — он потому и блаженный, что мог сказать что угодно.