Многим — в том числе и автору этих строк — случалось не то чтобы упрекать Щербакова в многословии, но констатировать некую словесную избыточность, пристрастие к длинным, громоздким конструкциям, десятки строк в буквальном смысле ни о чем; все это связано с тем, что слово у Щербакова превратилось в строительный материал, оно ничего не хочет сообщить — из него строят “пески, деревья, горы, города, леса, водопады”. Изгибчатый, плавный ритм щербаковского стиха похож на рельеф холмистой местности; слово утрачивает смысл, чтобы вернуть себе полноценный звук. Щербаков — большой поэт эпохи большой бессловесности, компрометации всех смыслов, когда права и убедительна оказывается только эстетика, когда важнее человеческого страха и человеческих же надежд (и даже человеческого сентиментального сострадания) оказываются именно ужас и восторг перед лицом великого и безжалостного неодушевленного мира. Только это величие привлекает Щербакова, только тут его герой содрогается, плачет, трепещет — не важно, “Океан” ли перед ним или “Тирренское море”. И когда жалкие человеческие усилия, ничтожные победы увенчиваются закономерным и равнодушным забвением или эффектным крахом, — этот герой откровенно злорадствует:
Прекрасна жизнь! Затейлив хруст ее шестерен.
Прищур востер. Полки внушительны.
Во фрунт равняйсь! Поблажек никаких никому.
Чем гуще шквал, тем слаще штурм.
Но гаснет вечер. И на штурмующих,
Как снег судеб, нисходит белая-белая-белая-белая ночь.
Отбой.
Гудбай.
Веселенький марш “Советский цирк умеет делать чудеса” и своевременная цитата из финальной темы “Восьми с половиной” (к Нино Рота у Щербакова вообще слабость) издевательски завершает эту чрезвычайно оптимистическую балладу.