А что Вика в конце концов осталась одна — так каждый в конце концов умирает в одиночку. И если бы она меня не оттолкнула, я бы и поныне, даже истекая кровью, все равно приполз бы ей на помощь по первому свисту. Но, чтобы напроситься на встречу (ради нее, ради нее, мне это совершенно не нужно, но ей, я уверен, приятно, что ее помнят столько лет), приходится выдумывать какое-нибудь дело, чтоб она могла чувствовать себя дающей, а не принимающей. Мы заходим в подвернувшуюся кафешку и про дело ни разу не вспоминаем, и кафешки становятся все более элегантными, а Вика — все более старой и обносившейся. Однако китайское вторсырье совершенно меня не волнует — ну собрался человек по грибы, — сердце у меня сжимается оттого, что она красит волосы в какой-то выжженный до желтизны оранжевый цвет, что ее зубки одеваются ржавчиной, а она ничего не предпринимает… Но когда она однажды предприняла, стало еще ужаснее — явилась с провалившимся старушечьим ртом, делая усилия, чтобы шамканье было незаметно. Чего бы я ни отдал, чтобы она взяла у меня деньги вставить эти проклятые зубы, но я знал, что если я об этом заикнусь, то больше никогда ее не увижу.
Да и как язык повернется проговорить что-то для нее огорчительное, когда к ней уже на третьей минуте возвращалась былая манера внезапноумирать со смехуот не самой умной моей шутки, и даже чем глупее, тем вернее, и внезапно завершать мурлыкающим: “Какой ты дурак!..” Я, впрочем, сострадательно взирая, как она умирает, тоже иногда вздыхал с грустной завистью: “Хорошо живется дуракам…” — что вызывало новую волну смеха.