Иезуитский Дон Жуан не был женолюбом, не был эротоманом. Конечно, он был эпикурейцем. Жил в свое удовольствие, выпивал, обильно закусывал, охотился, еще какие-то вполне невинные развлечения, за которые странно тащить в ад, и посему в пьесе был усилен богоборческий, интеллектуальный элемент. Дон Жуан стал только циничным, умным богоборцем. Он стал проповедником неверия, веселым и обаятельным. Вот это-то меня и зацепило: на монастырской сцене можно играть обаятельного атеиста, но женщине играть или женщину играть — ни-ни…
Две истины-наготы. Чаще всего истина связывается с наготой. На фронтисписе знаменитого издания «Энциклопедии» французских просветителей изображена красивая женщина, с которой сдергивается покрывало. Метафора — опасна, как всякая метафора. Метафора волит продолжения. Кто сказал, что истина только под одеждой, а не под кожей? Сдергивание кожи и пыточная камера в этом случае — такой же образ истины, как и сдергивание одежды, то бишь стриптиз. Христиане лучше других поняли, что истина и в одежде, поскольку кожа — тоже одежда.
Две истории могли бы обрамлять это рассуждение о коже, истине и одежде. Одна — история Фрины, афинской гетеры, обвиненной в шпионаже. Защитник, вместо того чтобы долго говорить, просто сорвал одежды с Фрины — и судьи, потрясенные красотой, немедля оправдали подозреваемую. Другая — история Христа и Пилата, даже и не история, а один всего эпизод, изложенный одним только евангелистом. Глядя на избитого, окровавленного человека в лохмотьях, римский вельможа спрашивает у него: «Что есть истина?» — и не получает ответа.
То есть он получает ответ, удивительным образом схожий с защитой Фрины: «Истина стоит перед тобой. Если ты ее не видишь, то чего ж тебе рассказывать?» — но не понимает и не принимает его. Между оправданием Фрины и вопросом Пилата вколочена вся амплитуда эротики/боли; наготы/истины.
Афинские судьи вовсе не были убеждены в невиновности Фрины, но уж больно она была хороша. Пилат вовсе не был убежден в государственной опасности этого проповедника, но уж очень он был… изуродован и измучен. «А что вообще такое истина?» — пожимает плечами старый скептик, задавая риторический вопрос в пространство.
Всякий, кто хоть раз побывал на нудистских пляжах, помнит собственное желание задать вопрос Пилата… насчет истины и понимает, что здесь Фрину бы не оправдали. Нагота — тоже профессия. Наготу надо уметь носить, как одежду.
В букинистическом магазине я как-то умудрился купить немецкую книжку «Geist und Schцnheit» («Дух и красота»). Никаким Geist’ом там не пахло и не веяло, одно сплошное Fleisch. Я помнил что-то об официально разрешенном нудизме в ГДР, но колючий готический шрифт, но… желтая бумага, но рассуждения о rassenbedingten (расово обусловленной) красоте: дескать, у негритянской расы представление о женской красоте связано с большой грудью, а мы-де, арийцы, ценим… я еще раз пролистал книжечку и решил, что больше всего арийцы ценят — ноги и зад. (Вот бы порадовался Василий Васильевич Розанов, писавший, что более всего любит женщину «около плеча», своему негритянскому происхождению!) Дата была — 1940. Книжка для солдат, понятное дело. Вот кто вас ждет.
Еще говорят, что все тоталитаризмы похожи, — да у нас ни в жисть, ни за что, ни за какие коврижки такое бы не напечатали. Сейчас, правда, печатают и не такое, но это ведь и есть та самая — непредставимая даже Набоковым — ситуация ломки национального менталитета.
Переулок Джамбула, или Этюд о мини-юбках. В годы моего детства этот переулок упорно называли Лештуков. Переименован он был в 1944-м, тогда же, когда Невский стал снова Невским, а Садовая — Садовой. Ну а Лештуков зато стал имени Джамбула. Именно там, в Лештуковом переулке, я впервые увидел девушку в мини-юбке. Это был январь 1967 года. Стоял лютый, искрящийся какой-то мороз. Сияло солнце, снег сверкал и скрипел, челюсти ломило от воздуха, как от слишком холодной воды. Я топал в булочную, что на углу Лештукова и Загородного, а навстречу мне по направлению к Большому драматическому театру двигалась длинно- и белоногая красавица. Мне было восемь лет, и ростом я был как раз с голую ногу моей визави. Ноги были белее снега и пышнее хлеба.
Потрясенный увиденным, я посмотрел вверх — и потрясся еще больше, потому что я увидел лицо. Гойя! Где была твоя тень! «Какое мужество» — вот что хотелось подписать под этой картиной. Глаза красавицы были распахнуты на пол-лица. В них застыли боль, удивление и надежда. «За что я терплю такие муки. Еще сто метров — и я сворачиваю греть озябшие коленки в парадной о пыльный радиатор» — вот что было написано в этих глазах, прекрасных и синих. В восемь лет я так дословно не перевел прочитанное, но запомнил для позднейшего понимания.